Сердце нараспев
 
(К 100-летию Павла Васильева)
 
1
 
- Ва-а-си-и-и-иль-е-ев!
 
Ветер свищет в этом синем, протяжном, зовущем «и-и», и небе высокое в нём всё гуще, синее, а потом, на далёком излёте -разреженней, пустыннее, как выцветающий ситец. А в звуке «е-ех тоска, темнеющий вечер, горе, безнадёжность.
 
- Па-а-а-ашка-а-а!
 
А в этом открытом «а-а-а» уже воет пространство, и рыдание западает в бездонную пустоту, и тонет в самом себе, не находя никакой опоры.
 
- Па-а-а-а-ве-е-ел!
 
Ястреба отверстых гласных улетели ввысь и пропали, канули где-то вдали. Ни отзвука в ответ, словно они растворились в высоте. Лишь тает беззвучно, словно в зареве заката, в его синефиолетовом океане это ножевое, слабеющее «е-е-е», пока не исчезает насовсем.
 
Не дождаться... - не откликнется он.
 
А ведь было время - как бился изнутри в одном его крепкое имени живой огонь жизни. Ветер вольно веял в нём степными цветами, сладостно горчащим полынком, резкой горькой полынью с её золотыми пахучими соцветиями-солнышками; и тёмно-синие мускулы иртышской стремнины играли в переливах упруги) волн, посверкивая серебристыми хребтами осетров и стерлядон и малиновыми искрами язевых и окуневых плавников; и тень огромного крыла плыла по ковылям и светло-сизым полынкам, по изжелта-белому горчащему солончаку; и слышался в этом именк шёлковый, свеже-зелёный шелест пойменных лугов; и в розовосиреневом тёплом сиянии млели покатые курганы и холмы, а за ними отстранённо синели зубчатые горные перевалы... Звяки бубенцов на лихих тройках, серебряное ржание лошадей, на речное берегу смех и напевы девок в цветастых продувных сарафанах тяжеломедный рёв колоколен, бодрые строевые песни бородаты) казаков... — ах, как много слышалось и виделось в этом ладном имени «Павел Васильев», солнечно-щедро напоённом яркими и сильными образами и напевами, каким-то вечно-незакатным горячим и живым русским словом. 
 
И вдруг всё оборвалось, и померкло, и стихло. Словно кануло с размаха в пропасть. И - тишина. Только тусклый отсвет звёзд в безлюдной степи на ковыльных метёлках, колышущихся беззвучно под вздохами слепого бродячего ветра.
 
- Па-а-а-аш...- ка-а-а-а-а...
 
2
 
27 лет жизни было отпущено ему на Земле.
 
Из крупных поэтов - меньше только Лермонтову.
 
Но, гений, духовидец, дворянской ранней зрелости пророк, Лермонтов богатырским махом в 26 лет прошёл отмеренный человеку путь и, исчерпав до дна земные страсти, достигнув невозможных творческих высот, уже скучал на Земле, уже томился её однообразием - в предчувствии неземной полноты бытия.
 
Васильев же, родившийся столетием позже, погиб, не испив до дна всклень налитой ему чаши... Смутно, глубиной крови он, видно, предчувствовал это, смолоду торопясь жить и творить на полную катушку. Жарким солнцем горела его весна, до черна его пожигало лето жизни - а ни осени, ни зимы ему уже не досталось. Как вольного и сильного зверя, гнали его ненасытные до живой крови людоеды-охотники. Два ареста за спровоцированное «хулиганство», тюрьма и подневольная тяжкая работа были показательными примерками. Как и унизительная «порка» в печати - сначала всеми эти непонятно, с чего именитыми Безыменскими, никого-негреющими Жаровыми, отроду-не-голодавшими Голодными, а затем и самим, сладкоречивым - по-адресу-властей - Горьким, который по возвращении с Капри, как карась в сметану, вошёл во литературе в роль некоего бога-Саваофа соцреализма - и крыл уже «фашистами» своих собратьев по перу, не угодных режиму. А затем и третий роковой арест, когда следователи-чекисты превратили «хулигана» в «террориста», будто бы желающего убить товарища Сталина.
 
3
 
Павел Васильев был обречён на гибель - сразу же как приехал в Москву.
 
Могли ли простить мертвяки живому, больные - здоровому, уроды — красивому, бездари - даровитому?..
 
Литературная байка: в застолье один из «псевдонимов» (новое имя, разумеется, было выкроено по романтическому советскому лекалу), резвяся и играя, брякнул, что-де невозможно придумать рифму к его «девичьей» фамилии и что если кто изловчится, зарифмует- тому ставлю могарыч. Однако на следующий же день его не менее шустрый рифмач-соплеменник выдал:
 
Товарищ Шейкман,
 
Не носите вшей к нам! - и выиграл в споре.
 
К тому времени, когда в столице появился Павел Васильев со своей яркой и горячей, как молодая кровь, поэтической речью, столько уже словесных вшей понатащили в нашу литературу, так её эта вшивота облепила и обсосала, что русской поэзии почти не стало видно одна советская. Синь Есенинских очей подменилась наглой мутью гляделок мутанта. Родник живой русской речи был заплёван и забит мусором косноязычной мертвечины. Большевики, они же первым делом поставили в Совдепии памятник Иуде Искариотскому - как первому революционеру. Чужебесие сделало своей речью чужесловие. В гниющем парнике советской поэзии начала 30-х годов голос буйного пришельца из глубин Сибири Пашк^ Васильева, наверное, показался всем этим Безыменским, Жаровым и Голодным - рыком дикаря. Зачем новым хозяевам страны и литературы язык порабощённых аборигенов? Как недавно дворяне, что изъяснялись между собой на французском, так и «одесситы» всех мастей быстро сварганили себе язык, слепленный из литературщины, канцеляризмов, жаргона и не переваренных в русской печи словесных переводных уродцев своего чужемыслия. Потому-то и травили настоящее русское слово, что не знали его и не любили. 
 
Блока -замучили. Гумилёва - расстреляли. Клюева - засмеяли. Есенина — довели до петли. Ахматовой - чёрный платок на роток. Булгакова - приговорили к немоте. Пришвина - в деревенскую нору. Клычкова, Платонова - в юродивые. На Шолохова - ведро помоев и клеветы.
 
В своей стране я словно иностранец, - подивился Есенин напоследок. Васильев же, через каких-то пяток лет, - своей стране, | а тем более её столице был попросту чужероден.
 
4
 
Русскую поэзию спешно перекраивали в советскую русскоязычную - маргинальную по своей сути. «Все сто томов партийных книжек» Маяковского и прочая стихо-тошно-творная муть массы его подражателей, как огромное нефтяное пятно, стало колыхаться на чистой её реке, отравляя всё живое вокруг. Не оттого ли футуристам понадобилось и Пушкина, солнце русской поэзии, сбрасывать с корабля современности, чтобы самим
 
Светить всегда,
светить везде...?
 
Только вот светили-то они холодным лунным светом, или фонарями на керосине из той разлитой нефти, или тусклыми «лампочками Ильича». Лиля Брик была в сущности глубоко права, бросив циничную реплику о том, что «самое лучшее у Володи - это
 
Ничего кроме,
как в Моссельпроме».
 
Ведь цель поэзии - поэзия, а не польза. Иначе получится, как в Пушкинском стихотворении: «Печной горшок ему дороже - /Он пищу в нём себе варит...». Коль скоро сочинитель - ради политических выгод или же ещё чего-нибудь другого - наступает на горло собственной песне, то он превращается в самоубийцу.
 
А тут - среди этих русскоязычных, опьянённых литературщиной стихоплётов - Павел Васильев! Поэт стихии, и стихии русской, народной - по духу, языку, культуре! Как слон в посудной лавке горшечников с их скудельным ремеслом.
 
Кто думает, что мужик тёмен, а культура принадлежит только «городским», весьма заблуждается.
 
Во-первых, культура - только производное от культа, - а кто же вернее крестьян берёг столетиями Православную Веру! Русские мужики неспроста назвали себя - крестьянами. Буквально это -«народ Креста». Если у других племён и народов слово «крещение» связано с греческим словом «баптизма» - «купание, омовение», то для русского сознания креститься - значит погрузиться в Крест, то есть пригвоздить себя к Кресту Господню, разделить Его участь на земле. Вот почему наша народная культура насквозь пронизана Православием. Сохранилось в ней, разумеется, как реликтовое свечение, языческое начало, но оно давно одомашнено, оправославлено, освящено тысячелетним светом Веры.
 
А во-вторых, так ли убог разумом мужик, воротящий нос от «городской» культуры? Вспомним умного и глубокого, казалось бы, целиком принадлежащего культуре «высшего света», Баратынского:
 
Старательно мы наблюдаем свет,
Старательно людей мы наблюдаем
И чудеса постигнуть уповаем:
Какой же плод науки долгих лет?
Что наконец подсмотрят очи зорки?
Что наконец поймёт надменный ум На высоте всех опытов и дум,
Что? - Точный смысл народной поговорки.

(1829)
 
Павел Васильев был наделён редчайшим среди писателе даром - даром живой народной речи, даром русского слова во все его красоте и силе, и этот дар соединялся в нём с поэтически талантом необычайной энергии и выразительности, причём энергии здоровой, жизнелюбивой, солнечной. Это здоровое по сути, народное начало отметил в нём Борис Пастернак известном отзыве 1956 года, на вершине своего творческого пули писательской зрелости и ясности мысли. Поначалу сказав, что начале 30-х годов Павел Васильев произвёл на него впечатлений приблизительно такого же порядка, как в своё время при первом знакомстве с ними Есенин и Маяковский, Пастернак выделил существенную подробность:
 
«Он был сравним с ними, в особенности с Есениным... безмерно много обещал, потому что в отличие от трагическоі взвинченности, внутренне укоротившей жизнь последних, < холодным спокойствием владел и распоряжался своими бурным! задатками».
 
(Правда, само по себе «безмерно много обещал» никак не определяет сделанного, сотворённого Васильевым в течение короткой жизни, по каким-то причинам Пастернак не высказывае своего мнения... но поговорим об этом позже.)
 
И далее - о сути поэтического дара Павла Васильева:
 
«У него было то яркое, стремительное и счастливое воображение, без которого не бывает большой поэзии и примеров которого в такой мере я уже больше не встречал ни у кого за все истекшие после его смерти годы».
 
Замечательно-точное определение! (Не говоря о щедром и благородном, в Пушкинском духе, характере самого высказывания о собрате по литературе, столь редкостном по всем временам.)
 
Вернёмся к изумительному дару Павла Васильева - сызмалу смолоду в полной мере володеть русским живым народным словом. Кроме него, такой дар, по-моему, был тогда только у одного русского писателя - Михаила Шолохова. 
 
5
 
Шолохов - эпик по призванию и поэт по существу. Васильев -поэт по призванию и эпик по существу. И у того и у другого одна главная тема — гражданская война, в широком смысле этого понятия, то есть коренного изменения жизни в стране, связанного с революцией. И Шолохов и Васильев -с искренностью и страстью на стороне «рабоче-крестьянской» власти. Они считают её поистине народной, мужицкой, справедливой и, хотя видят реками льющуюся кровь, от чего рвётся сердце, душой принимают трагедию и считают жертвы неизбежными.
 
Оба выбрали «материалом» для своего песенного эпоса судьбу казачества - этого православного воинства, крепи и доблести России, сословия, приговорённого «мировыми революционерами» к поголовному истреблению, - тут оба писателя, как говорится, глядели в корень, потому что уничтожение России и всего русского с казачества и началось.
 
Не они первые среди так называемых крестьянских писателей поверили в революцию, или, говоря по-иному, испытали обольщение ею. Так, простодушный Сергей Есенин мнил себя на первых порах революционнее большевиков, а многоумный и многоискусный Николай Клюев с восторгом писал:
 
Есть в Ленине керженский дух,
 
Игуменский окрик в декретах...
 
Вскоре и тот и другой сильно разочаровались в «Октябре»: мужиков, перевернувших власть, загоняли в такую кабалу и рабство, что по сравнению с этим царское ярмо уже казалось шёлковыми путами, да к тому же выяснилось и вовсе страшное - всю Россию, Русь, нисколько её не щадя, ленинская гвардия бросала в костёр мировой революции, как какую-то охапку дров, чего и не скрывала, о чём с бешеной радостью вопила. До самой войны с Гитлером (с которым, как и с Наполеоном, на Россию шла вся Европа) идеи интернационала, мировой коммуны главенствовали в советской политике, а стало быть и в советской литературе, недаром такую популярность обрела светловская «Гренада», с её надуманным «хлопцем», который якобы «хату покинул, пошёл воевать, / Чтоб землю в Гренаде крестьянам отдать», и с этой псевдонародной, а-ля рюс, фальшью:
 
Гренадская волость в Испании есть.
 
(Сам романтический автор этой песни, даром что талантливо сработанной, чрез многие годы, уже пребывая в ранге застольного записного юмориста, как-то на вопрос, дескать, что вы больше всего любите писать, маэстро?, честно ответил: «Сумма прописью», чем лишний раз подтвердил, что в каждой шутке есть доля шутки.)
 
Если, старшие годами, Есенин и тем более Клюев скоро распрощались со своими чаяниями о революции, то Шолохов и Васильев остались ей верны. Только вот Шолохов, чудом уцелевший в кровавой рубке всего русского, после «Тихого Дона» в основном пил горькую, а Васильева - погубили молодым.
 
А теперь о термине «крестьянские писатели». Он появился в 20-е годы и в сущности был клеймом. РАППовские литературные критики придумали его затем, чтобы подчеркнуть у своих противников их политическую неблагонадёжность по отношению к «пролетарской» власти, а стало быть, и художественную ущербность для советской литературы. В гражданской бойне, в том или ином виде продолжавшейся до войны 1941 года, «крестьянских писателей» истребили почти поголовно (погибли Ганин, Есенин, Клюев, Клычков, Васильев, Орешин, Наседкин, Приблудный и другие), тогда как «пролетарские» почти все уцелели. Между тем «крестьянские писатели» (В.Маяковский назвал их -«мужиковствующих свора», чем не клеймо!) олицетворяли собой русский народ, ведь до революции крестьяне составляли 95. процентов населения страны, - и это ещё раз говорит, с кем, по сути, боролась советская власть.
 
Казалось бы, после Великой Отечественной войны литературные доносчики угомонятся? Этого не произошло. «Новые песни придумала жизнь», - как справедливо восклицал в своё время интернационалист Светлов. Идейные потомки рапповцев в 60-70-е годы создали термин «деревенщики». Ярлык, с явно пренебрежительным оттенком (дескать, колхозники! дярёвня!), и смысл его вполне понятен: писатели-почвенники, что жили Россией, народной судьбой, клеймились как ущербные, сомнительные, ненадёжные для социализма «с человеческим лицом» (разумеется, Ленина). Зато, по мнению либеральных литкритиков, вполне благонадёжными и художественно полноценными являлись писатели «городские», - назовём их в отличие от «почвенников» -«асфальтниками». И как раз этих расплодившихся «асфальтников» критики всё чаще и чаще стали называть - «русскими писателями». Однако что же тут, как не беззастенчивая подмена понятий, когда смысл переворачивается с ног на голову? Ведь на почве, на земле растут и хлеб и цветы, а вот на асфальте... ну разве что хилая, пахнущая бензином травка пробивается в трещинах.
 
Конечно, линия раздела проходила по языку: для одних он был родным, а для других не так чтобы очень; первые язык любили и  хорошо им владели, а вторые, коль скоро коверкали, должно быть, тайком ненавидели.
 
Однако, как ни крутил чёрт свой мохнатый хвост, «крестьянские», «деревенщики», «почвенники» - были и остаются - русскими писателями, тогда как «пролетарские», «городские», «асфальтники» - большей частью русскоязычными.
 
6
 
Главным обвинением против Шолохова выставили его молодость: не способен был двадцатилетний провинциал написать «Тихий Дон». Клеветники говорили тогда о первой книге романа. Но ведь четвёртая книга превосходит по художественной силе, поэзии первую - а написана она была тридцатилетним и никаких белоказачьих «гениев» вроде Ф.Крюкова тогда уже и на свете не водилось.
 
Ну, а «Песня о гибели казачьего войска», написанная Павлом Васильевым в двадцать лет! Ярые, сочные, буйные, упругие, солнечные, печальные, жестокие... - кровь с молоком! -народные говоры-заговоры-погудки, где от лирического распева и поминального плача до молодецкого озорства и удали переходы во мгновение ока, как в пылающем огнём и силой казачьем норове. Напевшись на все лады, хмельно и трезво насытившись песней, о чём задумывается-заговаривает этот сказочный юноша-богатырь, которому смолоду дарована невиданная по разнообразию и мощи народная речь, а вместе с ней и властная, несокрушимая жажда жизни?
 
Кончились, кончились вьюжные дни.
Кто над рекой зажигает огни?
В плещущем лиственном неводе сад.
Тихо. И слышно, как гуси летят.
Слышно весёлую поступь весны.
Чьи тут теперь подрастают сыны?
Чья поднимается твёрдая стать?
Им ли страною теперь володать?
Им ли теперь на ветру молодом
Песней гореть и идти напролом?
 
Чует, чует подспудно твёрдой стати певец, что рождённый владеть и страной, и словом, он одинок - как слишком живая мишень, и пули, невидимые пули уже летят в него откуда-то. Не оттого ли этот грустный, по сути, запевный вопрос у того, кто на молодом ветру песней горит и идёт напролом? И - брата по жизни он своего видит погибшего:
 
Синь солончак и звездою разбит,
Ветер в пустую костяшкусвистит,
Дыры глазницпроколола трава,
Белая кость, абыла голова,
Саженная насаженных плечах.
Палиресницы, и кудерь зачах,
Свялиресницы, и кудерь зачах.
Кто еёнёс на саженных плечах?
Он,поди, тоже цигарку курил,
Он, поди, гоголем тоже ходил.
Может быть, часом и тот человек
Не поступился бы ею вовек,
И, как другие, умела она
Сладко шуметь от любви и вина.
Чара - башка позабытых пиров
-Пеной зелёной полна до краёв!
 
Вот он, тот ранней горечи запев «Прощания с друзьями», которое отрыдается семью годами позже, в канун собственной, преждевременной гибели.
И поэма эта, конечно, не песня - песнь. Как и у Шолохова «Тихий Дон» не роман - песнь. Песнь, она по разряду высокой трагедии, это поэзия в чистом виде. И слово в заглавие «Песни» найдено точное
 
- гибель. Гибель не только казачьего войска - народа, языка, песни, жизни.
 
Ну вот... а кто-то так долго и нудно клевещет, что не могут на Руси быть молодые да ранние да удалые в слове. Что-де, как это так и кто дозволил: без университетской корочки и писательского стажа
 
- напролом в классики? - Кто даровал сполна - Тот и дозволил.
 
- ...А вы, собственно, молодой человек, по какому ведомству?
 
- как обиженно-чванливо спросил один безымянный чиновник у наступившего ему в театре на ногу Пушкина, который, опоздав на представление, весьма небрежно пробирался на своё место.
 
- По ведомству России, - был ответ.
 
О, эти так или иначе отдавленные гениальными юношами ноги! Дорогой же следует расплата за нарушенный комфорт. Но, что делать, спешат поэты - и на своём молодом ветру шагают напролом. 
 
7
 
И Шолохов, и Васильев сотоварищи - в общем-то весьма советские по убеждениям писатели. Почему же их сызначалу беспощадно гонит нахрапистая пролеткультовская орда? Зачем не верит на слово и не прощает таланту? Ну да, конечно, жажда власти, и денег, и круглой, белой, душистой, как калач, московской славы. Ну да, зависть, на которую никакой управы. Но ведь не только! Тут подсознательная, кровная, древняя и непримиримая вражда некоей генетической глубины и силы.
 
Как ни ставь вопрос, ответ один: слишком русские. Поскреби эдакого советского - и обнаружишь русского. А это и языческая широта в норове, и Христос в душе, и имперская воля, как избыток железа в горячей крови, текущей по жилам.
 
8
 
Павел Васильев в 1918-1921 годах был ещё отроком. Не оттого ли по младости своей или по горячности, он даже загибистей, что ли, беспощадней молодого Шолохова? Если автора «Тихого Дона» жжёт и печалит горечь от братоубийственной бойни, лживоотстранённо, то бишь, по тем временам, политкорректно названной - гражданской войной, то запевщика «Песни о гибели казачьего войска» - сознательно или нет, другой вопрос - заносит до кровавой крайности:
 
......................Мы прокляли тех,
Кто для опавших, как вишен, утех
Кости в полынях седых растерял,
В красные звёзды, не целясь, стрелял,
Кроясь в осоку и выцветший ил,
Молодость нашу топтал и рубил.
Пусть он отец твой, и пусть он твой брат,
Не береги для другого заряд.
Если же вспомнишь его седину,
Если же вспомнишь большую луну,
Если припомнишь, как, горько любя,
В зыбке старухи качали тебя,
Если припомнишь, как пел коростель,
Крепче бери стариков на прицел,
Голову напрочь - и брат и отец.
Песне о войске казачьем конец.
 
Руки протянем над бурей-огнём.
Песню, как водку, из чашки допьём,
Чтобы та память сгорела дотла,
Чтобы республика наша цвела,
Чтобы свистал и гремел соловей
В радостных глотках её сыновей!
 
Убеждённая вера в свою правоту? Безоглядность молодости? Хитрая дань беспощадной идеологии - по приспособленческой мудрости: с волками жить - по-волчьи выть?
 
Захватывая в целом поэму, в которой так живо, певуче, ярко и красочно цвела старая казачья вольница, скажем так: тут Пашка, видно, желая уравновесить своё восхищение былым да и для того, чтобы прошло в печати, в конце поэмы всё же немного подвыл.
 
Но гениальность промелькнула Даже в этой, довольно небрежно написанной главе. - В нелепой и тёмной, на первый взгляд, строке: Если же вспомнить большую луну...
 
Это же - о полнолунии! О разгуле бесов. О чёрном ритуале, обернувшимся кровавой оргией.
 
Да-a, поскреби русского, вроде бы безбожного - и обнаружишь православного.
 
9
 
Знал Павел Васильев смолоду, что идёт напролом среди врагов.
 
А коли забывался, горя песней, молодечествуя, играя удалью, -всё равно чуял это всей своей кровью, нутром. Так волк одинокий, сильный и вольный зверь, чует охотников до его жизни, облаву, выстрелы, пороховую гарь, льющуюся наземь, отверстую свинцом руду. Поэт не обольщался - враги ничего не забудут и не простят. Когда подступали с ножом к горлу - кромсал себя по-живому, бросал им куски мяса. А так - швырял кости - небрежным слогом: подавитесь! Выгадывал время. Успеть! Успеть!..
 
О, это загадка из загадок - как творец, кому назначено исполнить своё назначение, вернуть дар сторицей вдруг взрывается изнутри, как солнце, выбрасывая в настоящее и в будущее созревшую в нём огненную энергию. Будто горстями он вырывает, выбрасывает из себя, из своей души запечатлённое словом живое пламя. И оно горит - и не сгорает, неподвластное времени. И он, несмотря ни на что, успевает сделать то, что назначено свыше. 
 
В русской поэзии такими творцами были Лермонтов, Пушкин, Блок, Есенин, осуществившие себя до сорока лет, И - Павел Васильев...
 
С какой силой хлещет творческая энергия в тех, кому суждено рано умереть!..
 
Порой бывает до смертной тоски жаль, что так мало они пожили,
 
И ведь всё же что-то не сказалось словом. А это не сказанное -несказанное - ещё большая тайна...
 
10
 
Однажды, в самом начале 80-х, я оказался в маленьком сонном степном городишке на границе с Китаем. Звался он Зайсан, по имени большого озера неподалёку. Были Дни казахстанской литературы на границе (теперь не то что дней - и минут-то нет). Мы втроём, двое казахских поэтов и я, русский, приехали из Алма-Аты. Читали свои стихи в старом деревянном солдатском клубе. На скамьях рядами - в основном белобрысые, стриженные, лопоухие солдатики-погранцы. Слушали, молчали, хлопали в ладоши, бывало, даже с охоткой. А замполит, что вёл встречу, нам потом сказал: в этом здании раньше была церковь. Я огляделся: ни намёка на храм. Ни куполов, ничего, а внутри только стены, пахнущие древесной прелью. Черырёхугольный сруб, разве что слишком просторный даже для большой избы.
 
Здесь  крестили Павла Васильева, - вдруг произнёс офицер. Наверное, решил: писателям это будет интересно.
 
Я знал, что Васильев родился в Зайсане, но совсем не думал о том, где он был Крещён, да и кто тогда вспоминал об этом и подобном.
 
Ещё утром, по дороге, мы глазели на реку его детства, юности, молодости - Иртыш, впрочем, здесь он совсем не походил на тот могучий, сине-зелёный Иртыш, что течёт в Павлодаре. Тут река называлась Чёрный Иртыш, была узкой и текла меж плоских желтоватых барханов, едва поросших клочками травы. Да и воды свои, вытекая из Китая, она несла какие-то вялые, скучные, изжелта-серые.
 
Позже я взобрался на невысокую скалистую гору, с которой был виден весь Зайсан. Некогда этот казачий городок служил Российской империи - держал границу на замке, и «замок» был ничуть не слабее советского. Городок томился в полуденной дрёме. По заросшим пыльной зеленью улочкам бродили козы, телята и пёстрые куры. 
 
Вот, оказывается, где зажглась на Земле жизнь одного из самых ярких русских поэтов.
 
...А ведь какое жизнелюбие хлещет в его стихах, какая эпическая мощь - в стремнине его поэм! Так неказистый Чёрный Иртыш, сначала впадая в огромное озеро Зайсан, а затем пройдя сотни километров меж сизых скал, вбирая в себя родники и речки, всё чистеет и синеет волной и превращается в могучую полноводную реку, устремлённую далеко-далёко, к. невидимому океану.
 
Лет через десять я узнал: сгорел этот солдатский клуб, прежде православный храм Божий во имя Александра Невского. Дерево старое, высохшее: что-то загорелось - и вспыхнул разом. Пока-а там подоспели пожарные, уже беспомощные перед валом огня. Взметнулся храм и унёсся на небо.
 
Так и жизнь поэта, крещённого здесь, Когда-то вспыхнула, как пламень, и унеслась...
 
11
 
Когда поднимаешься, кружа по серпантину, к высокогорному озеру Маркаколь, по правую руку виден Китай - череда палевосиреневых скалистых хребтов, без всяких признаков жизни и человеческого жилья. Эти скалы уходят вдаль каменными волнами, где у подножий их сменяет пустынная степь в горчащем, желтовато-белёсом мареве. Там где-то и начинается Чёрный Иртыш, текущий по китайской земле целых шестьсот километров.
 
От Чёрного Иртыша, впадающего в озеро Зайсан, и начиналась жизнь Павла Васильева. Потом она текла уже вместе с Иртышом, что вырывался из Зайсана и устремлялся меж скалистых хребтов Усть-Каменогора вниз на равнину, в широкую знойную степь Семипалатинска, Павлодара и дальше, к заливным лугам Омска, -и это уже была река детства и юности Павла.
 
Русские люди всегда селились на реках: река - дорога, в степи ли, в горах ли, в тайге. Река была судьбой, судьба - рекой.
 
Ой, звонок на ветру Иртыш!
На поворотах волны гибки.
В протоках медленный камыш
Зелёные качает зыбки...
Здесь в сорок лет не перебить
От корма ожиревшей птицы,
И от Алтая до Оби
Казачьи тянутся станицы.

(«Там, где течёт Иртыш», 1927 г.) 
 
Это написано 17-летним юношей, который год уже как ушёл из родительского дома.
 
С другом-ровесником, к тому же тоже поэтом, кинуло Пашку через всю Сибирь аж до Тихого океана. И тайга, и тундра на пути - и золотые прииски, и рыбацкие шхуны, и много чего другого в бродяжей молодой жизни. Словно бы душа его напитывалась русским простором, а память - русским словом, ещё свежим, сочным, незахватанным, незатёртым. Да так оно и было на самом деле, — всей шкурой своей, всем сердцем он обязан был ощутить ту размашистую силу, что вела Русь по Земле от края и до края. Поэт -скорее по наитию, чем по сознательному решению - повторял путь своего народа. И, дойдя До Великого океана, хлебнув его студёной водицы, он будто бы оттолкнулся и устремился неудержимо с Востока на Запад, до сердцевины страны, до Москвы.
 
А по ходу, пока вызревала в нём эпическая мощь, разбрасывал, как пучки самоцветных искр, горячие и свежие образы в своих лирических Стихах, напоённые ветром дорог и первозданностью пространства.
 
...Бухта тихая до дна напоена
Рунными, иглистыми лучами,
И от этого мне кажется - она
Вздрагивает синими плечами.

Знаешь, мне хотелось, чтоб душа
Утонула в небе или в море
Так, чтоб можно было вовсе не дышать,
Растворившись без следа в просторе.

(«Бухта», 1926 г.)
 
И азиатская степь, и сибирская тайга, и горы, и моря - всё разом запело в нём.
 
Рождённый на пограничье народов, земель, культур, он ощутил это пространство и его дух, всё их неразъединимое величье — как своё родное, как свою раскрывающуюся суть. Не отсюда ли его понимание Востока, сроднённость с жизнью и чаяниями степняков-казахов, сочувствие тому, чем живут сибирские племена, народы Туркестана? Не отсюда ли вольный ритм его стихов и поэм, их живое прерывистое дыхание и гуляющая в них ветром внутренняя свобода!..
 
О своём родном крае он уже в семнадцать лет понял: 
 
Не в меру здесь сердца стучат,
Не в меру здесь и любят люди.
 
(«Там, где течёт Иртыш», 1927 г.)
 
12
 
Спрашивается: почему это пришло так рано?
 
Да по естеству его дара, его крови. Да потому что Павел Васильев сам, до последней кровинки растворён в русской стихии, в стихии живого языка: его напевности и силе, страсти и меткости, ярости и нежности, ласковости и озорстве, прямодушии и лукавстве, во всех бесконечных переливах и искристом разнообразии народного ума-разума, что запечатлены словом записанным и словом живым, бытовым, разговорным.
 
Корнила Ильич, ты мне сказки баял,
Служивый да ладный, вон ты каков!
Кружилась за окнами ночь, рябая
От звёзд, сирени и светляков.
Тогда как подкошенная с разлёта
В окно ударялась летучая мышь,
Настоянной кровью взбухало болото,
Сопя и всасывая камыш.
В тяжёлом ковше не тонул, а плавал
Расплавленных свеч заколдованный воск,
Тогда начиналась твоя забава
-Лягушачьи песни и переплёск.
Недобрым огнём разжигались поверья,
Под мох забиваясь, шипя над золой,
И песни летали, как белые перья,
Как пух одуванчиков над землёй!
Корнила Ильич, бородатый дедко,
Я помню, как в пасмурные вечера
Лицо загудевшею синею сеткой
Тебе заволакивала мошкара.
Ножовый цвет бархата, незабудки,
Да в тёмную сырь смоляной запал, -
Ходил ты к реке и играл на дудке,
А я подсвистывал и подпевал...
 
Вот он, образ той стихии, что вскормила, вырастила и воспитала будущего поэта. Язык предков, язык народа, язык ещё цветущий, полнокровный, радостный, как кормилица-земля, ещё не выхолощенный политиками и бездарями, газетой и «радивом», ещё не развеянный попусту на поганом ветру мировой усредниловки. Внуку - дед передал язык, сыну - народ.
 
Баял дед - будущему Бояну, что поначалу, ещё не зная себя, подсвистывал и подпевал, а после - запел.
 
Таким ты остался. Хмурый да ярый,
Ещё неуступчивый в стык, на слом,
Рыжеголовый, с дудкою старой,
Весну проводящий сквозь бурелом.

Весна проходила речонки бродом,
За пёстрым телком, распустив волоса.
И петухи по соседним зародам
Сверяли простуженные голоса.

Она проходила куда попало
По метам твоим. И наугад
Из рукава по воде пускала
Белых гусынь и жёлтых утят.

Вот так радость зверью и деду!
Корнила Ильич, здесь трава и плёс,
Давай окончим нашу беседу
У мельничных вызеленных колёс.

Я рядом с тобою в осоку лягу
В упор трясинному зыбуну.
Со дна водяным поднялась коряга,
И щука нацеливается на луну.

Теперь бы время сказкой потешить
Про злую любовь, про лесную жизнь.
Четыре пня, как четыре леших,
Сидят у берега, подпершись...
 
Стихотворение «Рассказ о деде» - 1929 года. Теперь, по прошествии стольких десятилетий, и когда мы в подробностях знаем судьбу самого Павла Васильева, эти стихи выстоялись и воспринимаются совсем по-другому - ярая пластическая брага обрела ядрёную крепость символа.
 
Корнила Ильич, по старой излуке
Круги расходятся от пузырей,
И я, распластав, словно крылья, руки,
Встречаю молодость на заре.

Я молодость слышу в птичьем крике,
В цветенье и гаме твоих болот,
В горячем броженье свежей брусники,
В сосне, зашатавшейся от непогод.

Крест не в крест, земля - не перина,
Как звёзды, осыпались светляки,
-Из гроба не встанешь, и с глаз совиных
Не снимешь стёртые пятаки.

И лучший удел - что в забытой яме,
Накрытой древнею синевой,
Отыщет тебя молодыми когтями
Обугленный дуб, шелестящий листвой.

Он череп развалит, он высосет соки,
Чтоб снова заставить их жить и петь,
Чтоб встать над тобою крутым и высоким,
Корой обрастать и ветвями звенеть!
 
Распластав, словно крылья, руки, поэт по-ястребиному хищным до подробностей земли оком видит с высоты и твёрдо познаёт образ и смысл судьбы, и дедовской и своей; словно тот вечный дуб, он точно отыскивает молодыми когтями потаённую в древней синеве суть, основу рода, крови, языка, - и встаёт над предками крутым и высоким, звеня словом; он и сам, в свой урочный час, готов разделить вместе с дедом и всей своей родовой эту единственноприемлемую участь - погибнуть и воскреснуть в будущем новой песней.
 
13
 
«Рассказ о деде» - начало зрелости Павла Васильева. Удивительно ранней - в 19 лет! И, что ещё удивительнее - ясно и трезво им понятой, вполне осознанной.
 
У русских язык и народ - понятия тождественные. Язык и есть народ, народ и есть язык. Поразительнее всего - когда, в какой час пришёл в русскую литературу Васильев. Только что отцвёл, как цветок неповторимый, Есенин; загорчил и умолкнул для читателя нарядный и сладковато—лубочный сказ Клюева; исчез в подполье вынужденной публичной немоты забрёдший в лесные причуды и языческий морок Клычков; - и чистое поле русской поэзии заросло буйным чертополохом всяких Бедных-Безыменских-Красных-Жаровых-Светловых и прочих строчкогонов. И тут земля выдохнула из сибирских степей, гор и лесов поэзию Павла Васильева ,— как очищающую воздух могучую грозу, как освежающий ураган, разом сметающий с пути в стороны всю эту словесную дурнину. Словно ясный родник живой русской речи вдруг пробился на свет - и смыл со Слова к чертям собачьим гнилую ряску и мёртвую накипь.
 
Это случилось как раз перед раскулачкой - расправой над лучшими земледельцами. Сталин Считал коллективизацию вторым Октябрём и провёл её жесточайшим способом, который ещё в первые годы революции предложил его политический противник, а потом и враг - Троцкий. В России, крестьянской стране, власть по сути уничтожала крестьян -народ Креста, как они сами себя назвали, вытравляла его дух, веру, свободу, обычаи. А значит -обрекала на смерть и русский язык, культуру, словесность.
 
Поэзией Павла Васильева русская земля словно бы захотела побаять напоследок, поговорить на своём природном языке, а вольное наше крестьянство, перед гибелью, - отпеть само себя своим голосом, родной песней...
 
14
 
Что такое поэт?
 
Это песня, которая из него рвётся наружу.
 
Песня как воздух, что переполняет лёгкие, как кровь, что бьётся в жилах, как радость и беда, которые ни за что не сдержать в себе. Песня это душа, отверстая миру, Людям, небу, звёздам.
 
Поэт поёт, как дышит; всё на свете его пронзает и ранит: и счастье, и горе - и песня вырывается И льётся из него, как кровь.
 
Поэт - это стихия, не подвластная ни окружающему миру, ни себе самому, - ей суждено отбушевать и осуществиться несмотря ни на что на свете, по никому не понятному закону, который мы, не найдя лучшего определения, называем волей небес.
 
Тут, пожалуй, надо сказать пару слов о стихотворцах и поэтах, ибо это далеко не одно и то же.
 
Стихотворцы разумны, рационалистичны - поэты стихийны.
 
Стихотворцы держатся на цепкости и мастерстве - поэтов возносит вдохновение, природа которого не связана с человеческой волей.
 
Стихотворцы живут в пределах земных температур - в поэта) сквозят энергии космоса (гений).
 
У стихотворцев век короток (часто оканчивается и до физической смерти), а поэты живут в веках, и «радиоактивность» их стихов не убывает. Или, иначе, век стихотворца - собственный, а век поэта -век языка-народа (а то и в мёртвых языках живут).
 
И главное, чем отличаются стихотворцы от поэтов: первые пишут просто стихи - вторые неведомым образом запечатлеваю! в стихах поэзию.
 
Стихотворцев - тьмы, и тьмы, и тьмы; поэтов - совсем немного
 
По стихам их узнаете их.
 
Павел Васильев был - поэтом.
 
15
 
Дала мне мамаша тонкие руки,
А отец тяжёлую бровь...
 
(«Раненая песня», 1933 г.)
 
Автопортрет точен, но, конечно, это образ.
 
«Тонкие руки» - это любовь к стихам, к слову, к песням, что перешла ему от матери, Глафиры Матвеевны; «тяжёлая бровь» -это сильный ум, непокорный, прямой и смелый норов, доставшийся Павлу по наследству от отца, Николая Корниловича.
 
Так соединились в нём неразрывно два начала: лирику и эпо< дала Павлу Васильеву судьба. Напевам - лёгкость и ярость взгляду - дымку и зоркость, стихам - акварельную нежность і сочную прямоту.
 
Песни - мои сёстры, а сказы - братья...
 
(там же) -
 
это ведь ненароком вырвавшееся признание в том, что не им самим рождены стихи, а с ним они родились на свет.
 
«Передо мной стоял молодой человек броской красоты Взгляд проницательный, изучающий... Его гордо посаженнук голову украшала копна каштановых волнистых волос с крупными завитками».
 
(Евгения Анучина о семнадцатилетнем Павле)
 
Варлам Шаламов повстречал поэта через семь лет, в начале 1933 года, в Москве:
 
«В Васильеве поражало одно обстоятельство. Это был высокий хрупкий человек с матово-жёлтой кожей, с тонкими, длинными музыкальными пальцами, ясными голубыми глазами.
 
Во внешнем обличье не было ничего от сибирского хлебороба, от потомственного плугаря. Гибкая фигура очень хорошо одетого человека, радующегося своей новой одежде, своему новому имени, - Гронский уже начал печатать Васильева везде, и любая слава казалась доступной Павлу Васильеву. Слава Есенина. Слава Клюева. Скандалист или апостол - род славы ещё не был определён. Синие глаза Васильева, тонкие ресницы были неправдоподобно красивы, цепкие пальцы неправдоподобно длинны».
 
Портрет, как видим, красочный и не без пристрастия. Даже Шаламов, писатель и человек прямой, хоть жёсткий, но объективный (что же тогда говорить о других?), видит только внешнее - и броскую красоту, и скандальную известность. Ну почему Васильев должен походить на сибирского хлебороба, если он сын учителя математики и купеческой дочери и, разумеется, по жизни и существу человек культуры? Коль родом из Сибири, то вовсе не значит, что не отрывал рук от сохи; судя по многой начитанности своей - от книг рук не отрывал. И что было бы печатать редактору Гронскому, если бы Павел не написал к своим двадцати трём годам множества замечательных стихов и двух потрясающих по размаху и силе эпических произведений - «Песни о гибели казачьего войска» и «Соляного бунта»? И не только новой одеждой наслаждался молодой, с гибкой фигурой, и вообще вроде бы такой удачливый парень: но прежде всего - свободой. Лишь полгода назад он вышел из тюрьмы, где следователи несколько месяцев «шили» ему ни много ни мало - «русский фашизм». И гэпэушников не столько интересовали «хулиганские» выходки поэта, раздутые травлей в печати, сколько стихи и политические взгляды. Конечно, «органам» хорошо были известны его злые эпиграммы, которые Павел не раз, хохоча, читал своим друзьям и приятелям по литературному цеху (а кому не известно, что меж ними всегда водилось немало добровольных и платных осведомителей). Вот эти сочинённые в несколько минут экспромты:
 
Ныне, о муза, воспой Джугашвили, сукина сына.
Упорство осла и хитрость лисы совместил он умело.
Нарезавши тысячи тысяч петель, насилием к власти пробрался.
Ну что ж ты наделал, куда ты залез,
расскажи мне, семинарист неразумный!
В уборных вывешивать бы эти скрижали...
Клянёмся, о вождь наш, мы путь твой усыплем цветами
И в жопу лавровый венок воткнём.
 
Заметим, этот экспромт, написанный для пущего смеха важным гекзаметром, появился за несколько лет до стихотворения Осипа Мандельштама «Мы живём, под собою не чуя страны...» (в котором, кстати, «кремлёвский горец», несмотря на точность портрета, всё-таки не назван по имени, но которое в конце концов привело Мандельштама к ссылке, аресту и гибели).
 
И ещё одна эпиграмма Павла Васильева, вызванная травлей крестьян и всего русского, которую вели в печати местечковые «мировые революционеры» всех мастей:
 
Гренландский кит, владыка океана,
Раз проглотил пархатого жида.
Метаться начал он туда-сюда.
На третий день владыка занемог,
Увы, жида переварить не мог.
Итак, Россия, о, сравненье будет жутко
-И ты, как кит, умрёшь от несварения желудка.
 
Обе эти эпиграммы - и Павел, отличавшийся трезвым умом, не мог этого не знать - могли стоить жизни (да так оно через несколько лет и случилось). Но он - и не скрывал написанного. Значит, что-то сильно болело в его душе. Однако этого не подметил даже такой проницательный собрат по перу, как Варлам Шаламов.
 
В поездках по стране Павел к тому времени на всякое насмотрелся, он знал её подноготную, о которой молчали газеты.
 
Рыдают Галилеи в нарсудах,
И правда вновь в смирительных рубашках,
На север снова тянутся обозы,
И бычья кровь не поднялась в цене.
 
Обозы на север - это начало насильственной коллективизации,  это крестьяне, которых под конвоем ведут на гибель...
 
Елена Вялова, вдова Васильева, долгие годы отсидевшая в лагерях за мужа, вспоминала, как однажды в Подмосковье Павел увидел толпу арестантов за рытьём канавы, попросил остановить машину и долго разговаривал с одним из них, а потом передал для заключённых все деньги, что были у него и предназначались для отсылки в Омск, Глафире Матвеевне. 
 
Тут вспоминается одна из последних сохранившихся «вольных» фотографий поэта (а сколько их было «тюремных», в анфас и профиль, из следовательских «дел»!). 1936 год, лето, Омск. Павел стоит с матерью то ли возле учреждения, то ли магазина. Он - на земле, Глафира Матвеевна на ступеньке. Он в расшитой рубашке, руки в карманах, широко расставив ноги, чуть склонив упрямую голову. Будто упирается в землю, будто противостоит какому-то незримому страшному ветру. Взгляд исподлобья, серьёзный и пронзительный, непокорный, - взгляд загнанного человека, не сломленного, не сдающегося - всматривающего в судьбу. А мать, в белом платье и в белом берете, с сжатыми губами, глядит прямо и просто, и с такой глубокой печалью, будто уже предчувствует, что недолго им всем - семье - жить на свете. Через год расстреляют её первенца, и она умрёт с горя.
 
...А с Мандельштамом Васильев был в добрых приятельских отношениях, не раз встречались, даже обменивались шутливыми стихами.
 
«Тогда в Москве стал обращать на себя внимание Павел Васильев - казацкий поэт, явившийся в столицу из Сибири. Это был двадцатидвухлетний красавец, кудрявый блондин с вздрагивающими крыльями носа, высокий, на редкость стройный. Осип Эмильевич его полюбил. Васильев платил тем же, часто прибегал, читал свои стихи...»
 
(Из воспоминаний Эммы Герштейн)
 
Именно за Мандельштамом в 1935 году записали фразу: «В России пишут четверо: я, Пастернак, Ахматова и П.Васильев»...
 
16
 
Павла Васильева несла поэтическая стихия редкой мощи и в напоре своём ворочала глыбами поэм, выбрасывала на берег алмазы и самоцветы лирики. Но было в том потоке и немало сора - стишков-однодневок, рифмованных лозунгов, эмоциональной невнятицы и прочих пузырей и пены.
 
Любой поэт оставляет после себя небольшой том избранной лирики и лучших поэм, остальное уносится временем. Васильеву всегда не везло с изданиями: при жизни составленные им книги «не пропустили», а что-то и под нож пошло; потом двадцать лет его как «врага народа» вовсе не печатали, предав забвению само имя; а когда во второй половине 50-х годов начали понемножку издавать, ; то составители сборников смешивали первоклассные стихи со второстепенными, всё пытаясь доказать издателям и идеологам, что поэт был не «контрой», а «нашим, советским».
 
Заново «открытый», он вызвал у читателей большой интерес, хотя такого бума, как вокруг Есенина, не случилось. Оно и понятно: душевная лирика всегда ближе публике, нежели героический эпос.
 
Но с течением времени внимание к поэзии Павла Васильева поугасло, а новых его книг, которые были бы составлены с любовью и взыскательно, так и не появилось. Скажем, ни в библиотечке мировой лирики, ни в малой серии «Библиотеки поэта» (где более строго отбираются стихи и поэмы, чем в серии большой) книги Васильева не вышли. Литературная критика, увлечённая больше молодыми именами, говоря о творчестве поэта, отделывалась довольно поверхностными суждениями и невнятным бормотанием. Как при жизни у Павла Васильева водилось множество врагов и завистников, так и после гибели и двадцатилетнего забвения их вроде бы не поубавилось, а те из них, кто некогда «разоблачал» его в своих газетных доносах, давно сделавшиеся вершителями «литературного процесса» в стране, казалось, всё не могли простить поэту яркости и самобытности таланта.
 
Издать бы для начала двухтомник поэзии Васильева, чтобы в первом томе были лучшие его стихи и примыкающие к ним по духу короткие лирические поэмы, а во втором - эпические шедевры! Но нет - пока всё сваливают в кучу. Настоящего, умного издателя для Павла Васильева ещё не нашлось...
 
...А ведь уже в двадцать лет он взлетал в лирике к настоящим высотам!
 
Гале АНУЧИНОЙ

Вот мы идём с тобой и балагурим.
Любимая! Легка твоя рука!
С покатых крыш церквей, казарм и тюрем
Слетают голуби и облака.
Они теперь шумят над каждым домом,
И воздух весь черёмухой пропах.
Вновь старый Омск нам кажется знакомым,
Как старый друг, оставленный в степях.
Сквозь свет и свежесть улиц этих длинных
Былого стёртых не ищи следов,
Нас встретит благовестью листьев тополиных
Окраинная троица садов.
Закат плывёт в повечеревших водах,
И самой лучших из моих находок
Не ты ль была?
Тебя ли я нашёл,
Как звонкую подкову на дороге,
Поруку счастья? Грохотали дроги,
Устали звёзды говорить о боге,
И девушки играли в волейбол.

(1930 г.)
 
Какое чудо! Какая летящая лёгкость дыхания! Словно бы напрямую, в первозданной свободе, вливается в нас волшебное чувство первой влюблённости, искренней, полнокровной и благодарной радости жизни. И Божественный её смысл, как светящееся облачко, летит над строками...
 
И ещё: кто, кроме молодого Пашки Васильева, мог бы соединить в единой, живой ткани стихотворения эту благовесть листьев тополиных окраинной троицы садов со звёздами, уставшими говорить о боге, и девушками, играющими в волейбол! Тут и земное и небесное, и жизнь и литература, ставшая самой жизнью (как изящно, непосредственно и - на миг - победительно вспоминается вдруг поэту уже давно вошедшее в кровь каждого русского человека Лермонтовское «И звезда с звездою говорит...»), - тут само естество и дыхание поэзии...
17
 
Лирика Павла Васильева на редкость жива и стремительна, неожиданна и многообразна. Она кипит жаждой жизни и свежестью чувств, энергией постижения окружающего мира и силой воображения, ненасытной зоркостью взгляда и меткостью слова. Смолоду Павла не могли удержать никакие стены, он поэт открытого пространства - от океана и до океана; это не комнатный мечтатель, что лишь изредка выглядывает из своего уютного уголка в мир, - ему нужна, как небо птице, как идущей на нерест рыбине стремнина, как зверю воля, живая жизнь во всём её разнообразии. Он не боится жить, а наоборот, очертя голову, бросается в самый водоворот жизни.
 
Семнадцатилетним юношей Васильев обещает:
 
Моя республика, любимая страна,
Раскинутая у закатов,
Всего себя тебе отдам сполна,
Всего себя, ни капельки не спрятав.
 
(«Рыбаки», 1927 г.)
 
Это обещание оказалось клятвой - и на поверку исполненной.
 
В двадцать два года из него вырывается горделивое, но трезвое признание:
 
И здорово жизнь козыряет нами,
Ребятами крепкими, как свежак.
 
(«Семипалатинск», 1931 г.)
 
Им же самим не только жизнь козыряла - русская поэзия. Поразительно его стихотворение к матери («Глафира», 1930), где ни слова о нежной сыновней любви, неизменной во всю его жизнь, а прямое и жесткое объяснение своего пути, который мать обязана понять и принять.
 
Припоминай же, как, поголубев,
Рассветом ранним окна леденели
И вразнобой кричали петухи
В глухих сенях, что пьяные бояре,
Как день вставал сквозною кисеёй,
Иконами и самоварным солнцем,
Горячей медью тлели сундуки
И под ногами пели половицы...
Я знаю, молодость нам дорога
Воспоминаньем терпким и тяжёлым,
Я сам сейчас почувствовал её Звериное дыханье за собою.
И тут же, не щадя ни мать, ни себя:
...И я, твой сын, и молод и суров
Весёлой верой в новое бессмертье!
Пускай прижмётся тёплою щекой
К моим рукам твоё воспоминанье,
Забытая и узнанная мать, -
Горька тоска... Горьки в полях полыни...

Но в тесных ульях зреет новый мёд,
И такова извечная жестокость -
Всё то, что было дорого тебе,
Я на пути своём уничтожаю.

Жить, жить, какой бы жизнь ни была!..
Как ветер, прям наш непокорный путь.
Узнай же, мать поднявшегося сына, -
Ему дано восстать и победить.
 
Ему, как воздух, необходим весь мир, всё пространство Земли и воображение, напитавшееся простором в странствиях по стране, уже захватывает в себя и Восток и Запад.
 
Ты строй мне дом, но,с окнами на запад,
Чтоб видно было море-океан,
Чтоб доносило ветром дальний запах
Матросских трубок, песни поморян.

Ты строй мне дом, но с окнами на запад,
Чтоб под окно к нам Индия пришла
В павлиньих перьях, на слоновых лапах,
Её товары - золотая мгла.

Гранённые веками зеркала...
Потребуй же, чтоб шла она на запад
И встретиться с варягами могла.
Гори светлей! Ты молода и в силе,
Возле тебя мне дышится легко.

Построй мне дом, чтоб окна запад пили,
Чтоб в нём играл заморский гость
Садко На гуслях мачт коммерческих флотилий!
 
(«К Музе», 1930 г.)
 
Вот оно почему ещё в юности Павла Васильева шатнуло от Иртыша до Владивостока, до Тихого океана - а потом, ещё сильнее, в обратную сторону, до Москвы! Вот почему ему было тесно в тогдашней советской поэзии, среди умозрений, стилизаций, всякого рода ремесленных поделок и подделок, в гнёте политических рамок, - он был размахом во всю страну, во всё русское слово, от народного до классики!
 
Прошло совсем немного времени, и молодое вино ранних стихов перебродило и окрепло, пространство страны покорено и обжито - и вся Россия как домашний кров. Что же дальше?
 
В степях немятый снег дымится,
Но мне в метелях не пропасть, -
Одену руку в рукавицу
Горячую, как волчья пасть,

Плечистую надену шубу
И вспомяну любовь свою,
И чарку поцелуем в губы
С размаху насмерть загублю.

А там за крепкими сенями
Людей попутных сговор глух.
В последний раз печное пламя
Осыплет петушиный пух.

Я дверь раскрою, и потянет
Угаром банным, дымной тьмой...
О чём глаз на глаз нынче станет
Кума беседовать со мной?

Луну покажет из-под спуда,
Иль полыньёй растопит лёд,
Или синиц замёрзших груду
Из рукава мне натрясёт?
 
(«В степях немятый снег дымится...», 1933)
 
Стихотворение-символ, может быть, самое загадочное у Павла Васильева, всегда ясного и открытого. Словно бы разговор со своей собственной душой. Предчувствия роятся в тёмных её углах и что-то пытаются сказать, о чем-то предупредить. В какую метельную дорогу пускается он, ограждаясь любовью и чаркой, чтобы не пропасть? Что за люди попутные шепчутся за спиной, о чём их глухой сговор? А за крепкими сенями угар, дымная тьма... Кто эта кума, что станет беседовать с ним с глазу на глаз? Не судьба ли это? Странны и темны её образы: луна из-под спуда, полынья во льду, замёрзшие синицы из рукава... Дорога, метель, тьма, лёд, мёртвые синицы... Гибель повсюду, и поэт словно заговаривает себя от неё, бесстрашно пускаясь в новый путь, однако его пронзают острые, едва уловимые предчувствия. 
 
Но дух его силён и бодр, и непокорное жизнелюбие не иссякает, а наоборот возрастает в сопротивлении угрожающему миру. Не потому ли тогда же Павел пишет свою упругую, резкую, мускулистую, напоённую энергией «Тройку»?
 
 Вновь на снегах, от бурь покатых,
В колючих бусах из репья,
Ты на ногах своих лохматых
Переступаешь вдаль, храпя,
И кажешь морды а пенных розах, -
Кто смог, сбираясь в дальний путь,
К саням - на тёсаных берёзах
Такую силу притянуть|
Но даже стрёкот сбруй сорочий
Закован в обруч ледяной.
Ты медлишь, вдаль вперяя очи,
Дыша соломой и слюной.
И коренник, как баня, дышит,
Щекою к поводам припав,
Он ухом водит, будто слышит,
Как рядом в горне бьют хозяв;
Стальными блещет каблуками
И белозубый скалит рот,
И харя с красными белками,
Цыганская, от злобы ржёт.
В его глазах костры косые,
В нём зверья стать и зверья прыть,
К такому можно пол-России
Тачанкой гиблой прицепить!
И пристяжные! Отступая,
Одна стоит на месте вскачь,
Другая, рыжая и злая,
Вся в фасный согнута калач.
Одна - из меченых и ражих,
Другая - краденая знать -
Татарская княжна и блядь, -
Кто выдумал хмельных лошажьих
Разгульных девок запрягать?
Ресниц декабрьское сиянье
И бабий запах пряных кож,
Ведро серебряного ржанья -
Подставишь к мордамР наберёшь.
Но вот сундук в обивке медной
На сани ставят. Веселей!
И чьи-то руки в миг последний
С цепи спускают кобелей.
И коренник, во всю кобенясь,
Под тенью длинного бича,
Выходит в поле, подбоченясь,
Приплясывая и хохоча.
Рванулись. И - деревня сбита,
Пристяжка мечет, а вожак,
Вонзая в быстроту копыта,
Полмира тащит на вожжах!
 
(1933 г.)
 
И это стихотворение, несмотря на совершенно реалистический изобразительный ряд, конечно же, символ. Гоголевская мощь преувеличения - да что! - русской сказки, народного слова - играет в нём всеми жилочками, как та пристяжная, что стоит на месте вскачь! И та самая птица-тройка, которую прозрел в России Гоголь, чудится в деревенской тройке, быть может, увиденной Когда-то детскими глазами, но почуянной уже сердцем поэта. Это и о себе, и о России, и о той древней, могучей, яростной крови, что вела народ по Земле, - и с какой страстью выражено, с какой силой, с какой верой в жизнь!..
 
...Я помню, как читал «Тройку» младший брат Павла Васильева - Виктор. Это было десять лет назад, зимой, в павлодарском театре - на вечере памяти поэта. Сильнее чтения я не слышал. Небольшой, заполненный людьми зал, чудилось, трепетал, і схваченный за живое, и чуть ли не подскакивал от каждой строки -с такой потрясающей силой голоса, страстью и внутренней мощью читал Виктор Николаевич Васильев. А ведь ему, единственному уцелевшему из крепкой семьи в шесть человек, прошедшему и войну и десять лет лагерей (автору изумительно-жизнелюбивых и светлых рассказов - и о чём? - о ГУЛАГе!), было уже под восемьдесят.
 
Мы потом, после вечера, как водится, посидели в гостинице с Виктором Николаевичем за чаркой, товарищеской беседой -сколько в нём ещё было остроумия, добродушного озорства, j несокрушимого жизнелюбия! Как - обликом и душой - он был похож на своего пламенного брата!..
 
18
 
«...Какой народ был... какой народ, Боже мой - русские... Какой народ погубили...» - шептал дочери перед самой своей смертью Леонид Леонов.
 
В любовной лирике, как в любви, не солжёшь: тут поэт идёт по лезвию ножа. Лишь предельная искренность чувства и слова! А коли собьёшься - Муза вмиг отвернётся. Всё на эту тему (какая тема? -сердцевина жизни!) давным-давно пето и перепето - однако Павел Васильев и здесь открывает новое, и здесь он неповторим.
 
И имя твоё, словно старая песня,
Приходит ко мне. Кто её запретит?
Кто её перескажет?
Мне скучно и тесно
В этом мире уютном, где тщетно горит
В керосиновых лампах огонь Прометея -
Опалёнными перьями фитилей...
Подойди же ко мне. Наклонись. Пожалей!
У меня ли на сердце пустая затея,
У меня ли на сердце полынь да песок,
Да охрипшие ветры!
Послушай, подруга,
Полюби хоть на вьюгу, на этот часок,
Я к тебе приближаюсь.
Ты, может быть, с юга,
Выпускай же на волю своих лебедей, -
Красно солнышко падает в синее море
И - за пазухой прячется ножик-злодей,
И - голодной собакой шатается горе...
Если всё как раскрытые карты, я сам
На сегодня поверю - сквозь вихри разбега,
Рассыпаясь, летят по твоим волосам
Вифлеемские звёзды российского снега.
 
(1931 г.)
 
Сквозь тревожную сумятицу души, переданной рваным ритмом размера, до предельной высоты чувства взлетает поэт: в образе любимой видится ему и смысл собственной судьбы, и сказка Родины, - и его подруга возносится в воображении до олицетворённой и, одновременно, мистической Приснодевы:
 
...Рассыпаясь, летят по твоим волосам Вифлеемские звёзды российского снега.
 
В стихах Васильева запечатлено множество состояний и оттенков любовной страсти - от стремительного и лёгкого полёта влюблённости до полнокровной, горячей и в то же время одухотворённой чувственности, есть в них жёсткий, плотский, на грани натурализма ряд («Любовь на кунцевской даче»), но всегда это чувство сказочно, безоглядно-открыто, искренно и сильно.
 
Шла берёза льда напиться,
Гнула белое плечо.
У тебя ж огонь ещё:
В тёмном золоте светлица,
Синий свет в сенях толпится,
Дышат шубы горячо.

Отвори пошире двери,
Синий свет пусти к себе,
Чтобы он павлиньи перья
Расстелил по всей избе,

Чтобы был тот свет угарен,
Чтоб в окно, скуласт и смел,
В иглах сосен вместо стрел,
Волчий месяц, как татарин,
Губы вытянув, смотрел.

...Колдовским дышать угаром
И в твоих глазах тонуть!
 
(«Песня», 1932 г.)
 
Поэт то призывает: «Вся ситцевая, летняя приснись...», то мнится ему: «Я поцелую тяжкие ресницы, / Как голубь пьёт - легко и горячо...»; то вспоминает: «Дорогая, я к тебе приходил, / Губы твои запрокидывал, долго пил»; то тревожится: «Я нарочно вглядываю мимо, - / Я боюсь постичь твои черты! / Вдруг услышу отзвук нелюбимый; / Голос тихий, голос твой родимый - / Я страшусь, чтоб не запела ты!»; то провидит: «И бежит в глазах твоих Россия, / Прадедов беспутная страна. / Настя, Настенька, Анастасия. / Почему душа твоя темна?»; то проклинает: «Но молчишь ты... Девка расписная, / Дура в лентах, серьгах и шелках!»
 
Вершина любовной лирики Павла Васильева, конечно же, «Стихи в честь Натальи» (1934), где он как поэт и как человек сказался с предельной полнотой и силой всех своих чувств, - так вольная река по весне разливается во всей своей могучей широте, отражая в блёстках горячих искр, и солнце, и небо, и землю.
 
...И ещё прошеньем прибалую —
Сшей ты, ради бога, продувную
Кофту с рукавом по локоток,
Чтобы твоё яростное тело
С ядрами грудей позолотело,
Чтобы наглядеться я не мог.

Я люблю телесный твой избыток,
От бровей широких и сердитых
До ступни, до ноготков люблю,
За ночь обескрылевшие плечи,
Взор и рассудительные речи,
И походку важную твою.

А улыбка - ведь такая малость! -
Но хочу, чтоб вечно улыбалась -
До чего тогда ты хороша!
До чего доступна, недотрога,
Губ углы приподняты немного:
Вот где помещатеся душа.

Прогуляться ль выйдешь, дорогая,
Всё в тебе ценя и прославляя,
Смотрит долго умный наш народ,
Называет «прелестью» и «павой»,
И шумит вослед за величавой:
«По земле красавица идёт».

Так идёт, что ветви зеленеют,
Так идёт, что соловьи чумеют,
Так идёт, что облака стоят.
Так идёт, пшеничная от света,
Больше всех любовью разогрета
В солнце вся от макушки до пят.

Так идёт, земли едва касаясь,
И дают дорогу, расступаясь,
Шлюхи из фокстротных кабаков,
У которых кудлы пахнут псиной,
Бёдра крыты кожею гусиной,
На ногах мозоли от обнов.
 
Лето пьёт в глазах её из брашен,
Нам пока Вертинский ваш не страшен -
Чёртова рогулька, волчья сыть.
Мы ещё Некрасова знавали,
Мы ещё «Калинушку» певали.
Мы ещё не начинали жить...
 
Здесь Павел Васильев поёт гимн (е только любви, женской и земной красоте - это ещё и его понимание жизни, и России, и русского слова, и, в конце концов, поэзии. Чуждый любым декларациям, никогда напрямую не заявлявший о своих, так сказать, эстетических взглядах, он лишь однажды, словно невзначай, промолвил: «Я хочу, чтоб слова роскошествовали, чтобы их можно было брать горстями. Есенин образы по ягодке собирал, а для меня важен не только вкус, но и сытость. Строка должна бить, как свинчатка». Можно представить, как Павел относился к продукции многих своих современников, чьи стихи, как кудлы шлюх, пахли псиной и были крыты кожею гусиной.
 
Наталья - не просто женское имя и конкретный - равно и собирательный - образ женщины. Это ещё, в переводе, и - родная. Здоровое, народное — вот что ему было по душе, и в жизни, и в Литературе. И возглас: мы ещё не начинали жить - он ведь и о себе, и о новой России, и о русских вообще.
 
Помнится, читая я в чьих-то воспоминаниях про Ахматову, что она называла лучшим стихотворением о любви в русской лирике «Турчанку» Осипа Мандельштама («Мастерица виноватых взоров, /Маленьких держательница плеч...»). Оно, конечно, дело вкуса, и кто-кто, но Анна Андреевна понимала в этом (и в теме, и в стихах) да и «Турчанка», по-своему, замечательное стихотворение. Однако, ненароком подумалось тогда мне, не всё же дышать духами и туманами полуподвала «Бродячей собаки» и гостиной «внеполой» Зинаиды Гиппиус, всем этим замкнутым эстетизированным пространством, с его камерными страстями и аквариумной красотой. А если всё-таки выйти оттуда на вольный воздух! Там небо, и солнце, и ветер - там жизнь. Там идёт и вечно будет идти по улице Васильевская «Наталья» -

..............пшеничная от света,
Больше всех любовью разогрета,
В солнце вся от макушки до пят.
........................................................
Слава, слава счастью, жизни слава...
 
19
 
Была у Павла Васильева ещё и «гражданская» лирика, если это можно так назвать. Но, как он ни бежал, задрав штаны, за комсомолом, голос - язык - выдавал.
 
Торопливая «Песня» с посвящением некоей Марии Рогатиной-совхознице, которая «Работу стремительную и слово / Отдать, не задумываясь, готова / Под солнцем индустрии вставшей стране...», - и не замолкает «Под кулацким обрезом, / Под самым высоким заданьем...». Или, видать, ещё быстрее настроченная «Песня германских рабочих», которых ждёт
 
Наша, наша страна! Страна
Розы (разумеется, Люксембург - В. М.),
Карла (вот только какого: Маркса? Либкнехта? - В.М.)
И Соловьёв!..
 
Эта и прочая подобная газетная дребедень никого из супротивников по литцеху, ни, конечно, самого Пашку не могли обмануть. Васильева уже вовсю обзывали в печати кулаком, певцом казачества - а это всё равно что - врагом народа.
 
А молодой поэт уже замахнулся - да что там замахнулся! -вовсю писал непомерный, казалось бы, неподъёмный никому, по таким молодым годам, труд- поэму «Соляной бунт» (1932-33 годы).
 
Гомеровский, без шуток, замах! Богатырская творческая дерзость! И какое сильное, долгое дыхание, какое литое слово, какое поэтическое мастерство!
 
Недаром в июне 1932 года выдохнулось — гекзаметром! -программное, вроде бы тёмное и отстранённое от современной ему жизни, стихотворение, в котором Васильев, подчиняясь могучей своей воле автора и творца, метафорически выразил то глубинное, серьёзное, неотступное, что одолевало его душу:
 
Мню я быть мастером, затосковав о трудной работе,
Чтоб останавливать мрамора гиблый разбег и крушенье,
Лить жеребцов из бронзы гудящей, с ноздрями как розы,
И быков, у которых вздыхают острые рёбра.

Веки тяжёлые каменных женщин не дают мне покоя,
Губы у женщин тех молчаливы, задумчивы и ничего не расскажут,
Дай мне больше недуга этого, жизнь, - я не хочу утоленья,
Жажды мне дай и уменья в искусной этой работе.

Вот я вижу, лежит молодая, в длинных одеждах, опершись о локоть, -
Ваятель тёплого, ясного сна вкруг неё пол-аршина оставил,
Мальчик над ней наклоняется, чуть улыбаясь, крылатый...
Дай мне, жизнь, усыплять их так крепко - каменных женщин.
 
Это же молитва его Господу - жизни! Молитва о мастерстве, о вечности...
В январе 1933 года он вновь обращается к этому образу в стихотворении «Каменотёс», где уже почти напрямую пишет о себе, о своём пути:
 
Пора мне бросить труд неблагодарный -
В тростинку дуть и ударять по струнам;
Скудельное мне тяжко ремесло.
Не вызовусь увеселять народ!
Народ равнинный пестовал меня
Для краснобайства, голубиных гульбищ,
Сзывать дожди и прославлять зерно.

Я вспоминаю отческие пашни,
Луну в озёрах и цветы на юбках
У наших женщин, первого коня,
Которого я разукрасил в мыло.
Он яблоки катал под красной кожей,
Свирепый, ржал, откапывал клубы
Песка и ветра.
А меня учили Беспутный хмель, ремённая коса,
Сплетённая отцовскими руками.

Я, полонённый, схваченный, мальчишкой
Стал здесь учён и к камню привыкал.
Барышникам я приносил удачу.
Здесь горожанки эти узкогруды,
Им нравится, что я скуласт и жёлт.
В тростинку дуть и ударять по струнам?
Скудельное мне тяжко ремесло...
 
Скуда и скудель, по Далю, могут происходить от худой. Скудельный - гляняный, из глины или взятый от земли; непрочный, слабый, хрупкий и ломкий, как скудель; праховый, тленный, бренный и земной, преходящий. То бишь лепить печные горшки-однодневки - приятственные стихи да напевы - для развлечения барышников и узкогрудых дам - это становится для молодого поэта тяжким, недостойным занятием. 
 
Нет, я окреп, чтоб стать каменотёсом,
Искусником и мастером вдвойне...
 
Эпос, широкий, полновесный, волнующий своим долгим, важным дыханием вот что тревожит душу певца, что просится на свет, на волю.
 
Ещё хочу я превзойти себя,
Чтоб в камне снова просыпались души,
Которые кричали в нём тогда,
Когда я был и свеж и простодушен.
 
Поэт осознаёт своё суровое эпическое призвание, свой истинный дар - извлекать из камня истории ли, мёртвой бессловесной природы спящую в них душу жизни, а этого можно добиться лишь сверхусилием, превзойдя самого себя.
 
Теперь, увы, я падок до хвалы,
Сам у себя я молодость ворую.
Дарёная - она бы возвратилась,
Но проданная — нет!
Я получу Барыш презренный - это ли награда?
 
Его уже тяготит ненадёжная лёгкая слава - ему необходим, быть может, непосильный, но настоящий удел художника:
 
Заброшу скоро труд неблагодарный -
Опаснейший я выберу, и пусть
Погибну незаконно - за работой.
 
Гибель свою он предчувствует - но идёт на неё. Потому что не может не выполнить то, что ему предназначено, что велено свыше и послано вместе с даром, без чего не стать самим собою.
 
Тогда сурово я, каменотёс,
Отцу могильный вытешу подарок:
Коня, копытом вставшего на бочку,
С могучей шеей, глазом наливным.
 
Пройдёт несколько лет - и эти слова окажутся пророчеством. Отец Павла, Николай Корнилович, с которым они, наделённые одинаково сильными характерами, ни в чём не могли сойтись, который и учил его не однажды ремённой косой, будет шататься по улицам Омска, сам не свой от горя, и кричать на каждом углу проклятия «сволочам, загубившим его сына, гениального поэта». Власти, понятно, не долго терпели: арестовали старого учителя математики, обвинили в антисоветской агитации и расстреляли весной 1941 года. 
 
И, наконец, последние строки «Каменотёса»:
 
Но кто владеет этою рукой,
Кто приказал мне жизнь увековечить
Прекраснейшую, выспренною, мной
Не виданной, наверно, никогда?

Ты тяжела, судьба каменотёса.
 
20
 
Кто?
 
Вопрос задан самому себе, и остаётся без ответа. И в этом стихотворении, и во всём творчестве Павла Васильева.
 
Кто, не называемый словом, властно распоряжается жизнью поэта, принуждает его к тяжёлому труду и, не давая зреть воочию выспренною - то есть более, нежели просто высокую -возвышенную, воспарившую - жизнь, не обещает взамен ничего и ведёт на гибель? И поэт понимает это, по доброй воле выбирая опаснейший труд: «...и пусть/ Погибну незаконно - за работой».
 
Здесь, быть может, мы сталкиваемся с величайшей загадкой самой творческой личности Павла Николаевича Васильева.
 
21
 
В конце июля этого года мы с поэтами Сергеем Комовым, Фёдором Черепановым и филологом Петром Поминовым отправились на машине в Балгынское ущелье, расположенное в Восточно-Казахстанской области близ села Большенарым. Сергей Комов давно обещал свозить нас туда. Сам он с весны до осени живёт неподалёку, на берегу Бухтармы - водохранилища, в котором «утонул» Иртыш, текущий меж скал и степей до Усть-Каменогорской плотины, и дальше, уже на «воле», к Семипалатинску, Павлодару, Омску.
 
Балгын, в переводе с казахского, - что-то вроде «детёныш». Крутые увалы, заросшие лесом; шумная горная речка; да и по сельской улице, тянущейся ущельем, бежит безо всяких берегов чистый горный ручей.
 
В эти места одиннадцатилетний Пашка Васильев приехал летом 1921 года навестить дядю. Знал он только степь - а тут могучие горы, похожие на застывшие каменные волны, весёлая бурная речка с ледяной водой. Мальчишка был потрясён увиденным, и в нём проснулось вдохновение. Самое раннее из дошедших до нас стихотворений Павла написано как раз в этом Балгынском ущелье, 24 июня 1921 года.
 
....Ну, а мы посидели на берегу речки Балгынки: помянули Павла Васильева, помянули и нашего товарища Евгения Курдакова, который всё мечтал собирать тут поэтов в конце июня, чтобы дух Васильева осенял бы их всех...
 
В машине, меж книг, я обнаружил; старенький, весь в карандашных подчёркиваниях, сборник, изданный в Начале 1980-х «Молодой гвардией» на газетной бумаге. Там и было напечатано это первое стихотворение Павла. Впрочем, Это ещё нё стихотворение, а некий поэтический субстрат, насыщенный раствор, в котором зреют кристаллы; поток воспалённого вдохновением сознания; живая завязь плода, не успевшего созреть. Тем более Этот, по сути, черновик интересен,
 
«Алтай! На сопки дикие, покрытые густым березняком, на камни острые, седым ручьём разбитые, я (исповедь свою принёс
 
- зачёркнуто), (первый стих принёс - зачёркнуто) свой рассказ принёс!
 
Лишь здесь, под синей вереницей седых, косматых гор... я пропою».
 
Итак, отнюдь не исповедь, не первый стих - рассказ принёс.
 
Предвидение, предчувствие ведёт рукой ещё вроде бы не сознающего себя гениального подростка; изнутри он постигает суть своего поэтического дара, внешне повествовательного, прозаического - но пронизанного песней, напевом, стихией жизни.
 
В том, что зачёркнуто - «первый стих принёс» ничего необычного нет: может, это уже и Не первое стихотворение, можёт, ещё раньше началось сочинительство у мальчика с таким кипящим воображением, да и чует он: заурядная строка! Удивительно другое
 
- как он понял сызмалу, что не исповедь принёс на сопки дикие поразившего его, жителя степного Павлодара, Балгынского ущелья. Разумеется, что такое исповедь, он хорошо знал, наверняка в детстве и сам исповедовался в церкви, - хотя впечатляет само по себе это слово в стихотворении одиннадцатилетнего подростка, по сути ещё мальчишки. Юный Павел ясно осознаёт, что не исповедник он по своему характеру, что его занимает не столько жизнь собственной души, сколько жизнь сама по себе, природа, борьба, кипение человеческих страстей. Его воображение будит вулкан жизни как таковой: и своей, и родной страны - но не вулкан души (пророчеств, духовидения, как, например, у юного Лермонтова). 
 
И, если далее всё же вспыхивают в этих стихах Пашки Васильева новые пророческие строки, то они касаются только самого себя, да он и не предрекает вовсе - предчувствует:
 
«В глухом сибирском уголке родился я. Не знала мать, когда качала в люльке, напевая, что скоро песню напевать нужда мне будет злая...»
 
Вот, что он торопливо, не обрабатывая пишет вслед за этим, вот что его по-настоящему волнует (передаю это в сгустках образов одиннадцатилетнего поэта):
 
- лишь ветер злой всё пел и пел;
 
- дни вереницей однообразно пролетали, чего-то ждали все;
 
- ну, кто бы только угадал, что эта нива золотая кровью алой насытится, и, струйкой серебристой, ручей смешается с кровавой струёй;
 
- что скоро над землёй усталой взовьётся красный стяг, ... Россия, время отмахнувши, с ним сделает свой первый шаг;
 
- и вот взлетел орёл кровавый, затрепыхал крылатый флаг, и, уничтоженный, разбитый, уполз его тиран и враг;
 
- и в первый раз народ порабощённый... осмелился сказать: «Я - всё!»;
 
- расширив воли круг стеснённый, он громко крикнул: «Всё моё!»
 
Революция, свержение монархии, гражданская война - всё это выражено в наивных образах, но как ярко и стремительно оно проносится в раскалённом воображении юного сочинителя.
 
Тут в точности угадано основное содержание всей его поэзии, множества стихов и поэм, которые суждено ему написать до своей ранней гибели.
 
И чуть-чуть дальше - из этой водопадом летящей стихопрозы:
 
«...Вот умчалась гроза, порассеялись молнии красной враги, тучи чернильные, громы небесные прочь ускоряют шаги! Вот уж и небо, сверкая сапфирами нежных невидимых глаз. Вот и весна с серебристыми клирами, полная светлой надежды для нас...»
 
Алмазные проблески поэзии в этих строках: нежных невидимых глаз, весна с серебристыми клирами. Это ещё не Павел Васильев с его буйным цветением образной плоти, написанной словно бы горячим маслом, - это ещё акварельные наброски, но и в них ощущается щедрая словесная теплота, благодарность жизни и природе.
 
22
 
Подымайся, песня, над судьбой,
Над убойной
Треснувшею
Снедью, -
Над тяжёлой
Колокольной медью
Ты глотаешь
Воздух голубой.
................................
Есть в лесах
Несметный
Цвет ножовый,
А в степях
Растёт прострел-трава
И татарочник круглоголовый...
Смейся,
Радуйся,
Что ты жива!
Если ж растеряешь
Рыбьи перья
И солжёшь,
Теряя перья, ты, -
Мертвые Уткнутся мордой
Звери,
Запах потеряв,
Умрут цветы.
 
Вот так, как песня над судьбой, поднимался и эпос Павла Васильева - могучий «Соляной бунт» (1932-1933)!.. Яркая, широкая, буйная, правдивая картина предреволюционной казачьей жизни, написанная с необыкновенной изобразительной силой. Полотно, замешанное на крови солёной: беспощадное к крови своей и вере - и полное сочувствия к степнякам-казахам.
 
Вознесли города над собой - золотые кресты,
А кочевники согнаны были к горам и озёрам,
Чтобы соль вырубать и руду и пасти табуны.
Казаков же держали заместо дозорных собак
И с цепей спускали, когда бунтовали аулы.
 
У каждого народа и у каждой страны своя правда: есть правда России - и правда Степи, (правда империи - и правда национальных окраин. У Пушкина в «Медном всаднике» правда Петра сталкивается с правдой маленького обиженного человека Евгения: Пушкин понимает и того, и другого - и не судит. Васильев же судит - судит казаков, как ему кажется, единственно справедливой правдой - правдой революции. Но поэма-то написана через десять лет после окончания гражданской войны, в которой как раз-таки казаков как сословие эта самая революция уничтожила и почти поголовно истребила. И автор хорошо знает об этом. Тем не менее так заканчивает свою поэму:
 
Пой, Джейтак!
Ты не малый - великий,
Перекраивай души и жизнь.
Я приветствую грозные пики,
Что за жизнью ярковской гнались!
То искали Голодные сытых
В чёрном зареве смерти,
В крови.
И теперь, если встретишь несбитых,
Не разглаживай брови - дави!
- Боевое слово,
Прекрасное слово,
Лучшее слово Узнали мы:
Революция!
 
Вера в революцию у него, кажется, беспредельна, хотя эпилог резко выпадает из художественной ткани всей большой и сложно структурированной поэмы: он весьма похож на то, что называется
 
- не пришей кобыле хвост. Васильева это, как видно, нисколько не смущает; и последующие его крупные вещи («Кулаки», «Синицин и К», «Христолюбовские ситцы» оканчиваются точно таким же образом
 
- поэт будто обрывает свой сказ, и всегда - небрежной расхожей агиткой. А ведь он уже давно стал настоящим каменотёсом, то бишь мастером. Судя по всему, что-то неладное происходит в его душе, коль скоро под нож идёт художественность...
 
И есть в «Соляном бунте» строки, что проливают косвенный свет на происходящее в его душе.
 
В поэме он рисует, отмеченный массовыми восстаниями, но вполне благополучный для Степи 1916 год. А картина, и образы, и краски - словно из начала 1930-х годов (когда и писалась поэма), а это годы великого казахского бедствия, повальной голодухи, вызванной насильственной коллективизацией - «Малым Октябрём», как назвали её в Казахстане «мировые революционеры».

 Некуда деваться - куда пойдёшь?
По бокам пожары - и тут, и там.
Позади - осенний дождь и падёж.
Впереди - снег
С воронами пополам.
Ой-пур-мой...
Тяжело зимой.
Вьюга в дороге
Подрежет ноги,
Ударит в брови,
Заставит лечь,
Засыплет снегом
До самых плеч!
Некому человека беречь.
Некому человека беречь.
Идёт по степи человек,
Валится одежда с острых плеч...
Скоро полетит свистящий снег,
Скоро ему ноги обует снег...
Скоро ли ночлег? Далеко ночлег.
А пока что степь рыжа-рыжа,
Дышит полуденной жарой,
В глазах у верблюда
Гостит, дрожа,
Занимается Странной игрой:
То лисицу выпустит из рукава,
То птицу,
То круглый бурьяна куст.
Стук далёк, туп. Зной лют.
Небо в рваных Ветреных облаках.
Перекати-поле молча бегут,
Кубарем летят,
Крутясь на руках.
Будто бы кто-то огромный, немой,
Мёртвые головы катает в степи...
 
Это же картины голода, бегства, полубреда. Тогда Из охваченных бедствием аулов бежали около двух миллионов Казахов, и многие полегли навсегда в степи... 
 
Что же водит пером Васильева, куда его заносит воображение? Очень похоже, что - в продутую стужей и голодом казахскую степь 1932-33 годов (когда и писалась поэма), к великому джуту (мору), о котором ни слова не было в печати, но о котором, конечно, все знали. Не от этой ли соли так горько было поэту? (Да и народных бунтов против зверских методов коллективизации в Степи тогда хватало.) Не оттого ли он так сочувствует дореволюционным степнякам, что его сердце болит от массовой гибели крестьянства в Казахстане, на Украине, в Поволжье, на Северном Кавказе, где людей косит голод?..
 
После «Песни о гибели казачьего войска» рапповцы поносили Павла Васильева как певца белоказачества. В «Соляном бунте», где он жестоко клеймит казаков, бдительные литературные критики всё равно углядели поэтизацию старой казацкой жизни и реакционную окраску. Как ни рвётся поэт служить своему кумиру - революции, никак он не вмещается в идеологические рамки советской литературы: давно его уже приметили как врага.
 
23
 
Этот внутренний разлад сказался первым делом на самом стихе. Где тот удалой, развесёлый лад, что был тремя-четырьмя годами прежде в сказе о чёрте, заседлавшем вьюгу («Песня о гибели казачьего войска», 1929-1930)? Там чёрт, прикинувшись безлошадным и «почти батраком», пролезает в колхоз и мутит крестьян:
 
...Как это так-
Для советской власти
Всякий - кулак?
 
Правда, вскоре пролаза-чёрт, по воле автора и в полном соответствии с идеологическими установками, задумывает поджог, подпаливает конюшни, и тогда мужики -
 
Кулацкого чёрт
Да в кулаки,
Да ещё оглоблями
Со телег,
Да ещё с размаху
Да жопой в снег!..
 
И вот уже запевщик-сказитель призывает задорной частушечкой:
 
Эй, гармони звонкие,
Серебро,
Береги, хозяин,
Своё добро,
Береги, хозяин,
Добро своё Кровное,
Колхозное,
Советскоё!
 
Чем не агитка, не мораль советской «басни-Крылова»!
 
Под гармонь мы скажем
Без всяких затей;
Наладится дело
Без чертей.
Раз вина не выпил -
Крепко стоишь:
Те ж, кто в чёрта верит,
Получай шиш!..
 
И вот этот весёлый песенный дух гаснет в поэте. Новую свою поэму «Кулаки» (1933-1934) Васильев без конца черкает, исправляет, дописывает, словно уже не верит былому буйству воображения, - и ему уже явно не поётся. Слог его, при всей образности и силе (уж что-что, а это ему никогда не изменяло), становится жёсток и даже скуп, сюжет, теряя былую волю, обретает резкость. Даже время и место действия поэмы он, столь непомерный в размахе, чётко ограничивает: «1929 г. Разгар коллективизации. Станица Черлак».
 
В поэме «Кулаки» всё скроено (и крепко сшито) по тогдашнему шаблону советской литературы, как в «Поднятой целине» Шолохова, «Брусках» Панфёрова, в «колхозных» поэмах Корнилова и Твардовского: кулаки - хозяева крепкие, «верой не убогие», но, разумеется, мироеды:
 
И тыщи безвестных, глухих годов
Стояли они в правоте и силе,
Хозяева хлебов и скотов
И маяки мужицкой России!
На пагубе,
На крови,
На кости...
 
Глава рода, хитрый и сметливый, Евстигней Ярков, понимает, что деваться от колхоза некуда: в сердцах крушит домашний иконостас - и идёт записываться в колхоз, отдавая туда всё своё добро. Мало того, поразив своим поступком «обчество», он тут же на собрании
 
Пошептал кривыми усами,
Пожевал бровями,
Шапку снял
И запел «Интернационал».
 
Но всё равно не взяли Яркова в колхоз. И он мстит: погибают сельский активист и учительша. Расправа над убийцами, самосуд... И вот уже, как и в прежних Васильевских поэмах, оптимистический эпилог: революция снова победила - и по станице во главе «обчественного стада» идёт, «багровошёрстный и золотоглазый», бывший ярковский бугай.
 
Но что-то недоговорённое в этой благополучной картине, в самом духе поэмы.
 
Павел Васильев был прямым и цельным человеком и никогда не держал «фигу в кармане», чем впоследствии, в 1960-е годы, гордясь своей смелостью, занимались модные советские литераторы. Он действительно верил в революцию и жил всем, чем жила новая советская Россия. Но он видел и страшную изнанку революции и всё больше понимал, что средства не оправдывают цепи, потому что слишком кровавы.
 
По протоколам допросов Васильева, что велись весной 1932 года, когда ГПУ стряпало дело о «русском фашизме» в среде писателей-сибиряков (какими бы способами признания не добывались) очевидно: все его товарищи, разве что за исключением Леонида Мартынова, сторонника промышленного развития, считали коллективизацию не просто уничтожением кулаков, но ликвидацией крестьянства. О том же самом писал в своих поэмах Николай Клюев. Разделял ли Павел их взгляды? У меня своя башка, говаривал он. Однако по горьким строчкам, прорывавшимся в стихах, всё больше заметна его глубокая тревога о судьбе народа.
 
И чем обернулась эта раскулачка - он не знать не мог.
 
В одном из секретных доносов 1930 года в ОГПУ на Васильева речь идёт о «бедняцкой хронике» Андрея Платонова «Впрок», которая вызвала бешеный гнев Сталина. Неведомый информатор пишет: Васильев «сообщил, что СТАЛИН прислал письмо в «Красную новь» из трёх слов «Дурак, идиот, мерзавец» - это относилось к ПЛАТОНОВУ. ВАСИЛЬЕВ сказал, что ПЛАТОНОВ может быть кем угодно, только не дураком. Такие дураки не бывают... Потом он опять вернулся к ПЛАТОНОВУ, сказал, что ПЛАТОНОВ - это предсказатель, что он гениален».
 
В повести Платонова есть такой «товарищ Упоев», который стоит во главе района сплошной коллективизации и борется с «кулацкой силой» - «он был неудержим в своей активности и ежедневно тратил тело для революции». Собственная семья этого Упоева «постепенно вымерла от голода и халатного отношения к ней самого Упоева, потому что все силы и желания он направлял на заботу о бедных массах. И когда ему сказали: «Упоев, обратись на свой двор, пожалей свою жену - она тоже была Когда-то изящной середнячкой», то Упоев глянул на говорящих своим активно-мыслящим лицом и сказал им евангельским слогом, потому что марксистского он ещё не знал, указывая на весь бедный окружающий его мир: «Вот мои жёны, отцы, дети и матери, - нет у меня никого, кроме неимущих масс! Отойдите от меня, кулацкие эгоисты, не останавливайте хода революционности! Вперёд - в социализм!»
 
И все зажиточные, наблюдая энергичное бешенство Упоева, молчали вокруг этого полуголого, еле живого от своей едкой идеи человека».
 
И ещё, о том, как Упоев строил социализм на селе:
 
«В общем же Упоев был почти счастлив, если не считать выговора от окрзу, который он получил за посев крапивы на двести гектарах. И то он был не виноват, так как прочёл в газете лозунг: «Даёшь крапиву на фронт социалистического строительства!» - и начал размножать этот предмет для отправки его за границу целыми эшелонами».
 
Однако неплохо «варила» башка у 21-летнего Пашки!
 
О повальном голоде и массовой гибели людей и намёка не проходило в тогдашней советской  печати. Но ведь мёртвые валялись на улицах городов!..
 
И Васильев пишет послесловие к поэме «Кулаки».
 
Побывавший к тому времени в известной, устроенной ОГПУ «туристической» поездке писателей во главе с Максимом Горьким на Беломорканале (который точнее было бы назвать -Людоморканалом), Павел сочинил «Песню о том, что сталось с тремя сыновьями Евстигнея Ильича на Беломорстрое»:
 
Первый сын не смирился, не выждал
Ни жены, ни дворов, ни коров -
Осенил он крестом себя трижды
И припомнил родительский кров.
Бога ради и памяти ради,
Проклиная навеки её,
Он петлю себе тонкую сладил
И окончил своё житиё.
Сын второй изошёл на работе
Под моряны немыслимый вой-
На злосчастном песке, на болоте
Он погиб, как боец рядовой.
Затрясла лихоманка детину,
Только умер он всё ж не врагом -
Хоронили кулацкого сына,-
И чекисты стояли кругом.
Ну, а третьему - воля, и сила,
И бригадные песни легки, -
Переходное знамя ходило
В леву руку из правой руки.
Бригадиром, вперёд, не горюя,
Вплоть до Балтики шёл впереди,
И за это награду большую
Он унёс с собой в жизнь на груди.
Заревёт, Евстигнёшке на горе,
Сивых волн непутёвый народ,
И от самого Белого моря
До Балтийского моря пройдёт.
И он шёл, не тоскуя, не споря,
Сквозь глухую, медвежью страну.
Неспокойное Белое море
Подъярёмную катит волну.
А на Балтике песня найдётся,
И матросские ленты легки,
Смотрят крейсеры и миноносцы
На Архангел из-под руки.
С горевыми морянами в ссоре,
Весть услышав о новом пути,
Хлещет посвистом Белое море
И не хочет сквозь шлюзы идти.
 
Последние образы - символы. Сильные, горькие... Шлюзы-колхозы, подъярёмные волны недавней вольной жизни - и Белое море людскоё, что не хочет сквозь шлюзы идти...
 
Тут всё сказано про участь русского крестьянства.
 
И впоследствии Васильева жгла совесть за свои прежние, слишком безжалостные стихи о русском мужике. Он .понимает: мужик - и есть настоящее, лучшее, на нём держалась и держится страна, вся жизнь. И записывает удивительное признание:
 
Я полон любви к мужичьему сну.
Ведь надо же понимать - спит человек...
Ведь надо же пожалеть детей его?
И грубые руки его жены?
 
Послушайте, люди, он крепко спит,
Этот угрюмый и грубый человек.
Он сеял всю жизнь пшеницу и рожь
И не слышал, как гремят соловьи.
 
Крепко он держится за своё добро.
Он спит. Ему наплевать,
Что травы кланяются заре,
Ему надо траву - косить!
 
Я люблю тебя, угрюмый человек,
Если б мог я твой сон беречь!
Я люблю твои песни, и твой день,
И грустящую твою гармонь.
 
Песня моя тебе одному принадлежит,
Ты брат мне и единственный друг,
И если тебя по харе бьют,
Сердце визжит у меня в груди.
 
Я песни своей ни за что не отдам
Ни женщине, ни лживым льстецам,
Не для этого ты растил меня
И чёрным хлебом кормил.
 
Бессмысленно было отдавать в тогдашнюю печать и песню о сыновьях Евстигнея и Белом море, и эти стихи о мужичьем сне...
 
Что, бывает, находит на душу - этого же не передать. Даже если захочешь...
 
В конце июня 1934 года приём в Кремле: чествуют челюскинцев. Васильева пригласил туда Куйбышев. Чуть раньше «Вечёрка» тиснула его стишок «Ледовый корабль». Посвящение - «Шмидту». Ну, там всё как полагается в газетах - барабанный бой. И даже:
 
...На Север смотрят колхозники,
На Север, из-под руки.
 
(А кто уже — и с Севера... - В.М.)
 
Вроде бы всё правильно — про выручку полярников. Но - не чересчур ли:
 
Выручили, чтоб снова
Шли мы вдоль их следов,
Выручили, как Димитрова
Мы из фашистских льдов!

Чтобы, от славы грузные,
Смерть покорив, прошли
Новые «Челюскины»
Красные корабли!
 
И вот дали слово поэту - видно, затем, чтобы прочитал эти стихи, восславил героев. (А читал свои стихи Павел Васильев потрясающе, об этом множество свидетельств, да я и Но брату его, Виктору, которого слышал, могу представить, что это могло быть — жаль, не услышать, ни одной записи...) Васильеву не по себе было на этом торжестве, он только пил, стиснув зубы, и молчал - а тут. развлекать публику?! Павел вышел: напротив, за пиршественным столом товарищ Сталин с соратниками. Все они тут: «мудрый Коба», «железный нарком» Лазарь Каганович, «первый красный офицер» Ворошилов, «козлобородый» (как его назвал Джамбул) Калинин, «всесоюзный староста»... И у вместо газетного своего стишка Пашка вдруг запел, на мотив блатной «Мурки», вмйг сочинённый, отчаянно-злой куплет:
 
Здравствуй, Леваневский, здравствуй, Ляпидевский!
Здравствуй, Водопьянов, и прощай!
Вы зашухарили, «Челюскин» потопили,
А теперь червонцы получай!
 
Да, что и говорить, невежливо, не политкорректно!
 
Коли бы ещё стакан водки - так, наверное, следующей была бы эпиграмма на «Джугашвили, сукина сына». «Сосо» (а, видать, знал и про эпиграмму) жёлтым глазом молча изучал поэта...
 
Служебные люди тут же вывели его прочь.
 
24
 
Может, вспомнилась ему тогда, на приёме, «Раненая песня», которую он написал годом ранее, - и оттого он напился и нахулиганил в Кремле?..
 
Дала мне мамаши тонкие руки,
А отец тяжёлую бровь - 
Ни за что ни про что Тяжёлые муки
Принимает моя дремучая кровь.
Ни за что ни про что Я на свете маюсь,
Нет мне (на свете) праздничных дней.
Так убегает по полю заяц
От летящих на лыжах Плечистых людей.
 
Плечистые люди его арестовывали, они же выводили под руки из Кремля. Отслеживали каждый шаг, гнали уже по полю...
 
Так, задыхаясь
В кручёных тенётах,
Осетры саженные
Хвостами бьют.
Тяжело мне, волку,
На волчьих охотах,
Тяжело мне, тополю,
Холод лют.
 
А образы все - из естества, из природы! Так он слит с землёй, с родительницею-степью, с рекой своего детства, поившей чистой водой...
 
С высокими колокольнями
Вплоть до пуповины своей семьи.
Расскажи - что! Родина,
Ночью так больно мне,
Протяни мне,
Родина, ладони твои!
 
Так первый сын Евстигнея припомнит потом, на Беломорстрое, родительский кров...
 
Не (.....) теперь - куда там.
Что ж приключилось,
Стряслось со мной:
Али я родился дитём горбатым,
Али я рос сглаженный И чумной?
 
Да нет, это потом сглаз пошёл, да повальный! Чуть ли не ото всех новых знакомцев - когда появился в столице, молодой, броскокрасивый, с яркими солнечными стихами. 
 
Али вы зачинщики,
Дядья-конокрады,
Деды-лампасники,
Гулеваны-отцы.
Я не отрекаюсь - мне и не надо
В иртышскую воду прятать концы.
 
Отречёмся от старого мира? (Как отрекались в те годы от своих отцов-«врагов народа» чересчур сознательные сыновья и дочери, я да на публике, в газетах.) - Нет, не по нему это, кровному сыну своей семьи, своей страны!..
 
Мы не отречёмся от своих матерей,
Хотя бы нас Садили на колья.
Я бы все пальцы выцеловал ей,
Спрятал свои слёзы В её подоле.
 
Вот когда вспоминается мать...
 
Нечего отметину искать на мне,
Больно вы гадаете чисто да ровно
Может быть, лучшего ребёнка в стране
Носит в своём животе поповна?
 
Это о классовой принадлежности, которая с октября 1917 года сама по себе стала клеймом. И кто говорит о поповне - тот, кого в глаза и за глаза кличут кощунником.
 
Что вы меня учите
Лизать сапоги,
Мой язык плохого
Прибавит глянцу...
 
(голенища, как писал чуть позже Мандельштам.)
 
Я буян смиренный - бить не моги,
Брошу всё, уйду в разбой, в оборванцы.
Устрою кулацкий разгром, 
Подожгу поэмы,
Стихи разбазарю,
И там, где стоял восьмистенный дом,
Будет только ветер, замешанный гарью.
 
Вот он как оценивал себя - восьмистенный дом. Это среди обычных, четырёхстенных изб, саманных-развалюшек многоэтажек-каменных ульев и сутолпища неотличимых глазом бараков тогдашней советской поэзии.
 
Пусть идёт всё к чёрту, летит трубой,
Если уж такая судьба слепая.
Лучшие мои девки пойдут на убой,
Золото волос на плечо осыпая.
Мужики и звери из наших мест
Будут в поэмах погибать...
Коровы и лошади, вот те крест,
Морды свои вытянут ко мне,
Кончай, мол.
 
Вместе со словом, с песней - всё вокруг гибнет...
 
Кому же надобен мой разор,
Неужели не жалко Хозяйства такого?..
 
Какой там не жалко - чуть ли не все жаждут его разора.
 
Что я, лиходей, разбойник иль вор?
Я ещё понадобней Кого другого!
 
Следующие строки Васильев забирает в скобки, замечая, что от волнения повторяется, да и, видно, не хочет быть слишком резким:
 
(Нет, одёжа дороже
Собственных шкур.
Не один я бегаю
От пули, как заяц.
Что же вы смотрите
На меня вприщур,
Будто я отъявленный мерзавец?
Что вы особачились на песню мою.
Песни - мои сестры, а сказы - братья.
Я ещё такие песни спою,
Что и самому мне ещё не снятся.
Я хочу ходить в советских полках.)
 
Он-то хотел - другие не хотели...
 
На черта считать мой улов и вылов,
На черта цепляться - айда назад,
Мы ещё посмотрим, кому Ворошилов
Подарит отличье за песенный лад.
 
Он ещё живёт надеждой, что будет нужен своей республике, которой в юности поклялся быть верным.
 
Кутайтесь в бобровых своих поэмах,
Мы ещё посмотрим на вас в бою,
Поддержат солдаты с звездою на шлемах
Раненую песню мою.
 
(«Раненая песня», 1933)
 
Теперь становится ясно, к кому обращался поэт в своей песне. -К собратьям по перу, если, конечно, их можно назвать собратьями, к многочисленной окололитературной шушере, что кормилась чужой кровью. Можно назвать десятки имён, кто его травил и преследовал в печати, на литературных собраниях, а сколько ещё было наушничества, секретных доносов, - среди этих «собратьев» есть даже те, с кем он дружил (Б. Корнилов), и те, кто здравствует до сих пор (всем известный гимнописец, из гибкого рода бояр-постельничьих, то бишь допущенных в государеву спальню, до интимности, до деликатных поручений, до запаха, - трижды, по велению сердца, вдохновения и очередного политического режима, редактировавший свой нетленный текст).
 
Тут мне вспоминается моё карагандинское детство, как мы мальчишки-дошкольники, бегали по нашей улице и хором орали нг известный всем мотив:
 
Союз нерушимый! Сижу под машиной И лопаю кашу за Родину нашу!.. -
 
а ведь дело было году в 1951-1952-м, ещё товарищ Сталин былжив, и вообще всё происходило в одной из столиц ГУЛАГа, с котором мы тогда, разумеется, не знали. А потом говорят, что не было в Советском Союзе свободы слова, что народ в тряпочку молчал. Откуда же взялась в наших глотках эта весёлая дразнилка - и не чего-нибудь, а гимна? От кого-то же услышали...
 
25
 
И - какую песню ранили!..
 
Где-то к двадцати двум-двадцати трём своим годам Павел Васильев запел в полный голос.
 
В солнечном цветении творческих и физических сиг головокружительно талантливый, вдохновенным упорством достигнув вершин мастерства, он обрёл ту подлинную свободу стиха, дух которой не спутаешь ни с чем, - это песня. Льющаяся сама из себя, поэзия в чистом виде. Поистине от избытка уста глаголят. Ему равно даётся и лирика, и эпос: и родниковые напевы в стихах, и героический эпос поэм. С особой выразительностью этот напоённый цветами и травами земли и в то же время небесный дух ощутим в его небольших поэмах «Лето», «Август», написанных летом 1932 года.
 
И та, и Другая поэма - словно самоизлучение любви и доброты, благодарности к жизни.
 
Первая поэма «Лето» посвящена Сергею Клычкову - и какой светлый, полнокровный его облик рисует Васильев в её начале!
 
Поверивший в слова простые,
В косых ветрах от птичьих крыл,
Поводырём по всей России
Ты сказку за руку водил.
Шумели Обь, Иртыш и Волга,
И девки пели на возах,
И на закат смотрели до-о-лго
Их золочёные глаза.
Возы прошли по. гребням пенным
Высоких трав, в тенях, в пыли,
Как будто вместе с первым сеном
Июнь в деревни привезли.
Он выпрыгнул, рудой, без шубы,
С фиалками заместо глаз,
И, крепкие оскалив зубы,
Прищурившись, смотрел на нас.
 
Такое солнце, такое лето, что черноволосый и синеглазый Клычков уже кажется, как июнь, рудым!..
 
Горстями - из своей души и горячего любовного чувства — Васильев берёт и бросает дивные образы: «Купчиху-масленицу в поле / Несла на розвальнях пурга», «...Сани по ветру пускали, / Как деревянных лебедей» и множество других.
 
Но сквозь ладонь взгляни на солнце
Весь мир в берёзах, в камыше,
И слаще, чем заря в оконце,
Медовая заря в ковше.
Когда же яблоня опала?
А одуванчик? Только дунь!
Под стёганые одеяла
К молодкам в темень сеновала
Гостить повадился июнь.
Так, значит, ладны будут дети -
Желтоволосы и крепки,
Когда такая сладость в лете,
Когда в медовом, тёплом свете
Сплетает молодость венки.
 
Но, вслушиваясь в сердце, в загадочную смуту песни, в шум дождя - «как с неба весть», - поэт признаёт:
 
Как хорошо, что горечь есть,
 
Что есть над чем рыдать на свете!
 
Жизнь, дарованная свыше, требует мужества принимать её и в радости, и в беде - и летнее в душе вмиг сменяется другими состояниями:
 
Я снег люблю за прямоту,
За свежесть звёзд его падучих
И ненавижу только ту Ночей гнилую теплоту,
Что зреет в задремавших сучьях.
Так стережёт и нас беда...
Нет, лучше снег и тяжесть льда!
Гляди, как пролетают птицы,
Друг друга за крыло держа.
Скажи, куда нам удалиться
От гнили, что ползёт, дрожа,
От хитрого её ножа?
 
В тонкой ткани поэмы, переливчатой, словно павлинья ночь и сияние синеглазых цветов, - здесь отблеском, отсветом возникает лик не называемого вслух Есенина - Павел Васильев видит образ слитой с жизнью русской поэзии, тот медовый цвет большого лета, с которым ощущает неразрывную связь. И прозревает, что живёт он и творит средь зимы
 
Не для того ль, чтоб сохранить
Ту необорванную нить,
Ту песню, что ещё не спета... -
 
то есть для того, чтобы сберечь великое единство русской поэзии - с древних народных напевов до таящихся в будущем песен, что споют далёкие наши потомки.
 
В сказочных и земных видениях ему угадывается и собственное будущее - оно, несмотря ни на что, пронизано сияющей надеждой, где есть и приветливый дом, и подруга, и очаг, в котором к ним ластится огонь. И то ли своим духовным взором на уходящую жизнь, то ли взором избранницы на себя, уходящего куда-то, -многоочито, как говаривали в старину, увидены им последние образы этой короткой, как лето, поэмы:
 
Вот так калитку распахнёшь
И вздрогнешь, вспомнив, что, на плечи
Накинув шаль, запрятав дождь,
Ты целых двадцать вёсен ждёшь
Условленной вчера лишь встречи.
Вот так: чуть повернув лицо,
Увидишь тёплое сиянье,
Забытых снов и звёзд мельканье,
Калитку, старое крыльцо,
Река блеснёт, блеснёт кольцо,
И кто-то скажет: «До свиданья!..»
 
...Двадцать лет ждала свободы в лагерях его жена Елена Вялова, жившая всё это время, да и потом, до смерти, только им, его стихами; двадцать лет ждала освобождения для русского читателя и его поэзия... - вот вам и цифра, вроде бы невзначай оброненная в короткой летней поэме.
 
Необыкновенной душевной любовью и теплотой исполнено тогда же, в июне 1932 года, написанное Васильевым стихотворение-посвящение «Егорушке Клычкову». Всё оно - словно сказочная колыбельная и доброе напутствие на жизнь:
 
Подрастай, детёныш мой,
 
Золотою сосенкой.
 
Это июнь - расцвет Васильевского лета. Недаром Сергей Клычков назвал его тогда юношей с серебряной трубой, который возвещает будущее — героический период крестьянской (читай -русской) поэзии, пришедший на смену романтическому.
 
26
 
К поэме «Август» Павел выбирает эпиграфом близкие ему по духу строки Николая Языкова: «Угоден сердцу этот образ / И этот цвет». И вновь горстями он разбрасывает выхваченные из своего сердца и воображения горячие, хмельные, как созревшее вино, полнокровные свои образы, поёт свою страстную песнь земной жизни: 
 
Что б ни сказала осень, - всё права...
Я не пойму, за что нам полюбилась
Подсолнуха хмельная голова,
Крылатый стан его и та трава,
Что кланялась и на ветру дымилась.

Не ты ль бродила в лиственных лесах
И появилась предо мной впервые
С подсолнухами, с травами в руках,
С базарным солнцем в чёрных волосах,
Раскрывши юбок крылья холстяные?

Дари, дари мне, рыжая, цветы!
Зелёные прижал я к сердцу стебли,
Светлы цветов улыбки и чисты -
Есть в них тепло сердечной простоты,
Их корни рылись в золоте и пепле.
 
...Образный, изобразительный ряд в поэзии Васильева настолько красочен, что невольно думаешь, с кем же он родня в русской живописи? И тут приходишь в некоторое недоумение. Кустодиев? -Но тот рядом с Васильевым как лубок, в котором красивость вместо красоты, эдакая литературщина в живописи. Малявин? - Теплее! Вроде бы то же буйство в красках, в напоре, в широких мазках. Но поэт всё же гибче, пластичнее, а где и лиричнее, теплее в свете, где - резче, точнее в рисунке, полновеснее. Кончаловский? -Та же, что и у Васильева, сильная кисть, и меткость, и страсть. Но поэт веселее, что ли, ярости больше, удали, и в то же время - света, жизни, при том точен, трезв, крепок. Суриков, наконец? - Вот этот, кажется, ближе всех, особенно что касается эпоса - силы, размаха, исторической верности. Хотя Васильев, он же ещё и лирик, чего в Сурикове почти нет.
 
А в русской музыке? Тут, пожалуй, ближе всех поэту Мусоргский, с его богатырством и задором, крепостью и раздольной ритмикой.
 
27
 
В поэме «Одна ночь» (1933) Павел Васильев, по сути, прощается со своими романтическими мечтаниями о революции. Да, он искренне хотел жить одной жизнью со своей страной, «отмахнувшей время», дышать её дыханием, биться её кровью. Вместе - а не поврозь.
 
Я, у которого
Над колыбелью
Коровьи морды
Склонялись мыча,
Отданный ярмарочному веселью,
Бивший по кону
Битком сплеча,
Бивший в ладони,
Битый бичом,
Сложные проходивший науки, -
Я говорю тебе, жизнь; нипочём
Не разлюблю твои жёсткие руки!
 
Жизни - он поёт гимн. А его гимн - песня. Песня яростной неизменной, горячей любви. Она ещё пафосна, но едва заметная суровая ирония тронула его песню, как ранняя седина трогает молодые волосы.
 
Я верю, что ты
Любила меня
И обо мне
Пеклася немало,
Задерживала
У чужого огня,
Учила хитрить
И в тюрьмы сажала;
Сводила с красоткой,
Сводила с ума
Дурачила так,
Что пел по-щенячьи,
И вслух мне
Подсказывала сама
Глухое начало
Песни казачьей.
 
Поэт ещё верит в жизнь, какой бы жестокой она ни была, верит, что она не обманет, и живёт с отчаянной безоглядностью, заранее ютовый на всё ради своей веры и любви. Другого пути он для себя и не видел. Однако всё большей душевной тяжестью наливается его надежда:
 
... Мир неустроен, прост И весом,
Позволь мне хоть
Пятым быть колесом
У колесницы
Твоей тяжёлой.
 
Ему ли не знать насмешливой поговорки: нужен, как пятое колесо телеге. Стало быть, понимает: не нужен он вовсе этой жизни советской, и без него замечательно обойдутся. Разве не про то же кричат о нём газеты, чьи статьи больше напоминают злобные политические доносы? Но он пока не сдаётся под этим лаем литературных шакалов, норовящих порвать в куски заживо:
 
Наперекор
Незрячим, глухим -
Вызнано мной:
Хороши иль плохи,
Начисто, ровно -
Всё равно
Вымрут стихи,
Не обагрённые
Кровью эпохи.
 
Да, всё верно, настоящие стихи, они не на водице замешиваются, и «хитрой, припадочной строфой», расчётливым холуйским усердием не войдешь в вечность, в течение суровой реки поэзии, текущей испокон веков. А что касается «крови эпохи»... не слишком ли много её льётся в его молодой стране! Похоже, что через всякую меру. 24-летний поэт понимает, что кольцо врагов всё теснее суживается вокруг него. И вспоминает детство, судьбу удалого кулачного бойца, лучшего из лучших, которого никто нет мог одолеть в равном бою - но погубили предательством, исподтишка, «тёмной темью» - гирькой в темя. А потом перемигивались между собой: дескать, хороший был парень. На памяти и недавняя гибель Есенина: Васильев напрямую пишет о нём как о жертве подлого «сговора собачьего».
 
Почему же «несметную силу ломит солома», идущая под «чёрным знаменем»?
 
Здесь платят большой ценой
За каждую песню.
......................................
Жизнь!
Как меня занесла
Сюда ты?
 
 Надежда ещё горит в нём, он по-прежнему бодр и несгибаем, но в глубине души всё отчётливей проступает неизбежное: и это не предсказание, не мрачное видение - но понимание неотвратимой гибели.
 
28
 
Сквозь вулканическое многописание всё явственней проглядывают в поэзии Павла Васильева, как небо и обнажённые ветки сквозь густую листву, сердечная простота и тяжкая трезвость взгляда, - и подспудное тревожное чувство одолевает его: не верит он уже ни в разумность революционных новаций, ни в прочность косного мира. Образы огня и стихии разрушения забраживают в нём. Поэма «Автобиографические главы» (1934) уже ощутимо дышит этими новыми качествами его стиха: светла и горька новая встреча с родимым домом.
 
Широк и красен галочий закат.
Вчера был дождь. В окоченевших кадках,
Томясь, ночует чёрная вода,
По водосточным трубам ночь подряд
Рыдания теснились. Ветром сладким
До горечи пропахла лебеда.

О, кудри царские по палисадам,
Как перенесть я расставанье смог?
Вновь голубей под крышей воркованье...
Вот родина! Она почти что рядом.
Остановлюсь. Перешагну порог.
И побоюсь произнести признанье.

Так вот где начиналась жизнь моя!
Здесь канареечные половицы
Поют легонько, рыщет свет лампад,
В углах подвешен. Книга «Жития
Святых», псалмы. И пологи из ситца.
Так вот где жил я двадцать лет назад!
 
Всё, что на душе, так целомудренно сказано этой строкой: «и побоюсь произнести признанье»...
 
Вот так, лишь только выйдешь на крыльцо,
Спокойный ветер хлынет от завозен, -
Тяжёлый запах сбруи и пшениц...
О, вёсен шум и осени винцо!
Был здесь январь, как горностай, морозен,
А лето жарче и красней лисиц.

В загоне кони, ржущие из мглы...
Так вот она, мальчишества берлога -
Вот колыбель сумятицы моей!..
 
Сама природа, неведомым образом, создает и пестует характер человека. Январская стужа - и июльская жара: резкая смена страстей, «колыбель сумятицы»...
 
Не матери родят нас - дом родит.
Трещит в крестцах, и горестно рожденье
В печном дыму и лепете огня... 
 
Огонь пестует душу, и жжёг любопытство, что же за жизнь впереди?
 
Мы начинали бредить ставкой крупной...
 
Но какие там «крупные ставки» в Сонном городке, где, как теперь кажется, по дешёвке? Скупили нас тогда на леденцы»?
 
И - воспоминания о прошлой жизни, то светлые, то мрачные обступают его.
 
Дышал легко станичный город наш,
Лишь обожравшись - тяжко. Цвет акаций,
Берёзы в песнях, листьях и пыли

Не продохнуть от свадеб и крестин.
Да, гневные страницы прокламаций
До нас тогда, товарищ, не дошли.

Да если б даже! - и дошла одна,
Всяк, повстречав, изматерился б сочно
И к приставу немедленно отнёс.
Был хлеб у нас, хватали и вина,
Стояла церковь прочно, рядом прочно -
Цена на хлеб, на ситец, на овёс.
 
Странную для него картину рисует его правдивое перо - картину прочной жизни, которой никакого дела до «великих потрясений» и которая так угнетала этой своей непробудной прочностью его детскую душу, его непокорную, взрывную кровь.
 
Вот прошла революция по станичному городку - и где она? Такие же крепкие, как прежде, стоят купеческие лабазы, разве что
 
Шрапнельными стаканами горшки
Заменены. В них расцвели герани. -
Вот и всё, что осталось от былых боёв...
Разбились о толстые кирпичные стены
«ветры революций».
Но - неожиданно восклицает он:
................Даже страшно мне:
Да, этот мир настоян на огне,
И погреба его ещё не раз взорвутся,
Ещё не раз деревья расцветут
И, торопясь, с винтовками пройдут
В сквозную даль солдаты революций.
 
Поэта не устраивает «устаканившийся» быт, провинциальная тишь да гладь: как рожденье было «в печном дыму и лепете огня», так и весь этот мир «настоян на огне». Глубокая, неподвластная разуму тревога овладевает им: он чует огонь, да и жаждет огня.
 
И здесь не только революционный идеализм, вернее остатки его, не выветрившиеся в молодом сознании. Не сказано ли здесь, невольно, намёком, о ещё продолжающихся гибельных годах «великого перелома», вообще о разрушении, которое несут с собой революции? Не говорится ли о подспудной разрушительной силе, таящейся до поры до времени в самом обывательском покое, этой энергии взрыва, которая сама по себе накапливается в сгущающейся плотности вещества?..
 
И странно же обрывается эта недописанная поэма:
 
Был город занят красными, они Расположились в Павлодаре. Двое Из них...
 
Что же дальше с этими двоими, и с жизнью станичного городка?
 
А ничего.
 
Похоже, что там будет дальше - поэта вообще уже не очень интересует. Он задел ту лабазную плотность мира, которая только на вид прочна, а на самом деле в ней свищут уже сквозные дали. 
 
29
 
Судьбе надо было снова упечь Пашку в тюрьму, уже на полтора года, чтобы сего глаз, хоть на миг, спала пелена «краснознамёнства».
 
На этот раз, в 1935 году, подсуетился стихотворец по имени Джек Алтаузен (вспоминаемый теперь разве что неистовым своим, даже по тем временам, русофобством). Сообща с другими «Джеками»: М.Голодным, А.Безыменским, А.Сурковым - чем не «сговор собачий»! - они спровоцировали Васильева на драку, чтобы тому припаяли «срок». («Ты помнишь, Алёша, дороги Смоленщины?..»
 
- а помнишь ли ты, «Алёша», как упекал в тюрьму поэта Пашку Васильева, одной строки которого ты не стоишь, как потом, после 1956 года, ставши «начальником слова», не давал ходу его стихам
 
- впрочем, как и автор стихотворного обращения к тебе, Константин Симонов?)
 
Поэму «Принц Фома» Васильев написал в Рязани в 1935-1956 годах, то ли в тюрьме, то ли на пересыльном этапе. Вот где в стихах он полностью отошёл от «идеологии», от непременной своей легковесной агитки. Словно бы позабыл про эту чужеродную для поэзии хмарь. Вольна, живая, раскрепощённая интонация, плещущая жизнерадостным юмором, а то и насмешкой, издёвкой, но, главное, всё замешано на том по-Пушкински свободном добродушии, которое понимает и принимает жизнь такой, какой она дана.
 
Сам «принц Фома» (впервые Павел Васильев выбирает комичное название поэмы) - один из стихийных батек-анархистов, с «зелёным знаменем на пике», сколотивший своё разношёрстное войско в гражданскую смуту, когда русский мужик был «развёрсткой недоволен».
 
С ним рядом два киргизских хана,
Вокруг него - его охрана
В нашитых дырах черепов.
Его подручный пустомелет,
И, матерясь, овчину делят
Пять полковых его попов.
 
Короткое правление Фомы, в тылу у армий, темно. Однако:
 
Признать должны мы, что без спору,
Ходили деньги в эту пору
С могучей подписью: Хома.
 
Ну, конечно же, к войску могучего Хомы мигом прилепляются, желая поживиться на чужом разоре, пронырливые союзнички:
 
Жанен ему посольство шлёт.
 
И видят эти доблестные потомки Наполеона, «весёлой Франции сыны», что
 
Спит край морозный, непроезжий,
И звёзды крупные, медвежьи
Угрюмым пламенем горят.
 
Н-да, неуютно, некомфортно! Однако мужицкий князь встречает их честь по чести («оркестр играет Марсельезу») и даёт торжественный обед.
 
Широкой размашистой кистью, с раблезианским блеском рисует Васильев это сибирское бандитское застолье:
 
Телячьи головы на блюде,
Лепёшки в масляной полуде -
Со вкусом убраны столы!
В загоне, шевеля губою,
Готовы к новому убою,
Стоят на привязи волы.
Пирог в сажень длиной, пахучий,
Завязли в тесте морды щучьи,
Плывёт на скатерти икра.
Гармонь на перевязи красной
Играет «Светит месяц ясный»
И вальс «Фантазия» с утра.
Кругом - налево и направо -
Чины командного состава,
И, засучивши рукава,
Штыком ширяя в грудах снеди,
Голубоглаз, с лицом из меди,
Сидит правительства глава.
И с ужасом взирают гости,

Как он, губу задрав, из кости
Обильный сладкий мозг сосёт.
Он мясо цельными кусками
Берёт умытыми руками
И отправляет прямо в рот,
Пьёт самогон из чашки чайной...
 
Чего-чего, а пожрать французики любят. И вот посол, де Вилль, «скрыть не в силах восхищенья», призывает Фому:
 
Marchez! В сраженье, демократы,
Зовёт история сама,
Я пью бокал за верность флагу,
За вашу храбрость и отвагу,
Же ву салю, мосье Фома!
 
(Как видим, во все времена для Запада кто бы ни растаскивал Россию - сразу производится в демократы.)
 
Однако «демократы» вскоре разбиты, и Фома в одиночку, бросив остатки своего зелёного войска, добирается до селеньица Грязные Кочки, где живёт его зазноба:
 
...........   - Алёна, отвори!
Едва ушёл. Устал с дороги.
Раскрой постель. Согрей мне щей.
 
Натопленная изба, ребёнок в зыбке («-Это чей?»)- и вскорости супруги, обсудивши важные дела,
 
В сердцах молчат и дуют в блюдца.
 
И - оканчивается поэма. Никаких тебе, как прежде, эпилогов-не пришей кобыле хвост, всё попросту, по-житейски:
 
Фома разут, раздет, развенчан, -
Вот почему лукавых женщин
Коварный шёпот губит нас.
 
И последний мастерский мазок на полотне:
 
На Грязных Кочках свету мало.
Выпь, нос уткнувши, задремала,
Рассвет давно настал - всё тьма.
Щи салом затянуло, водка
Стоит недопитая...
 
Вот как
Исчез мятежный принц Фома.
 
Что в итоге?
 
Для тогдашней советской литературы - политически безграмотная и сомнительная безделка, а вот для русской поэзии - шедевр.
 
И какая художественность, какая зрелость у 26-летнего поэта!.. Я уж не говорю о том, что автор в это время отнюдь не наслаждался жизнью, не благодушествовал - а томился в тюрьме. Зная в глубине души, что не увернуться ему «от пули». Поистине нужно всё потерять, чтобы обрести настоящую свободу духа.
 
Ни малейшего осуждения своему герою, бандиту и анархисту Фоме, и ни укора времени, в какое выпало жить, - радостная, играющая творческая сила, искромётный блеск таланта. Поэт принимает жизнь, какой бы она ни была, и историю, «какой нам Бог её дал» (Пушкин, из Письма Чаадаеву), -потому что любит и жизнь, и свою страну.
 
30
 
С тем же юмором и блеском написана им в неволе и шутливая поэма «Женихи».
 
Но вот-хлопотами близких людей и собственным «покаянием» -Васильев возвращается из тюрьмы в Москву, в литературную среду, -а с волками жить... Ещё требовательней, чем прежде, от него требуют «перестройки», «перековки», - да он и сам бы рад, только стихия и талант, как грехи, не пускают в рай социалистического реализма.
 
Поэма «Христолюбовские ситцы» (1935-1936) - последняя попытка примирить непримиримое: вольный природный дар и хомут самого «передового литературного метода». Павел снова искренне пытается послужить своим словом революции, да вот только существует эта революция больше в его воображении, нежели в жизни: страна исподволь готовится к большой войне, и мировые революционеры, вся эта болтливая ленинская гвардия, ей только помеха.
 
В образе главного героя поэмы, потомственного богомаза Игната Христолюбова, без труда узнаются черты самого поэта, его творческой судьбы. В густом, раскалённом масле живописи Игната Павел Васильев сам рисует образ своей поэзии:
 
Четверорогйе, как вымя,
Торчком,
С глазами кровяными,
По-псиному разинув рты,
В горячечном, в горчичном дыме
Стояли поздние цветы.
И горло глиняное птахи
Свистало в тальниковой мгле,
И веретёна реп в земле бежали, позабыв о пряхе -
О той красавице рябой,
Тяжелогрудой и курносой,
В широкой кофте голубой,
О Марье той желтоволосой.

От свежака пенноголова,
Вода шаталась не спеша,
Густого цвета золотого,
И даже в пригоршне ковша
Она была ещё медова...
Она была ещё, как ты,
Любимая!
Забыто имя -
Не оттого ль в горчичном дыме,
По-псиному разинув рты,
Торчком,
С глазами кровяными
Восстали поздние цветы!
 
А вот ещё одна, в таких же ярких и тяжёлых, смелых мазках -автохарактеристика:
 
А внук давно привык к скуластым,
Угрюмым ликам расписным,
Его теперь тянуло к яствам,
Лежащим грудой перед ним:
К черемухам, к багровым тучам,
К плотам, идущим не спеша,
И к щукам, и к язям пахучим,
К кистям турецким камыша,
К платкам-огнёвкам, к юбкам драным,
К ветрам душистым в зеленях,
К золотопятым и румяным
Соседкам, пьющим чай в сенях.
 
И - трезвое признание о гнёте соцзаказа, о давлении идеологического пресса, да и о собственной шаткости: «Сколь ни работал по указке, / Сколь дрожь ни чувствовал в руке...» (перекликающееся с молодым, безоглядным: «По указке петь не буду сроду, / Лучше уж навеки замолчать...») - тут же резко обрывается выплеском неподвластной никаким указкам поэтической стихии:
 
Вставали радугою краски
На горьком дереве ольхе,
Весенним цветом,
Цветом пылким...
 
Жизнелюбие, вольная её сила так хлещет в Игнате-Павле, что любые каноны ему тесны:

И замечать стал дед - вот-вот
По божьим скулам вдруг ухмылка
Лучом лукавым проскользнёт.
В очах апостольских - туманы,
И у святых пречистых Дев Могучи груди,
Ноздри пьяны
И даже губы нараспев!
Ах, какой образ:
...губы нараспев!
 
Только Пашка Васильев, с его ястребиной зоркостью и жаркой к жизни кровью, был способен на такую поэтическую удаль!
 
Поэма вроде бы о творчестве - но на каком материале - на Божьем! Впервые Павел Васильев так широко рассматривает Божественное начало в жизни и искусстве, - даже героя своего, наперекор богоборческому остервенению - и с вызовом ему, он называет - Христолюбовым.
 
Чуть отстраняясь от своего второго «я», художника Игната, которого важно увлекает в Москву, на ученье, старый художник Фогг («.. .Ты будешь мастером, Игнашка»), поэт уже напрямую, с горечью замечает о самом себе:
 
Не так ли нас, приятель, тоже
От ненаглядной,
Злой земли
По пустырям, по бездорожью
Чужие руки увели?
Сквозь мир бродяг, сквозь сон бобылий,
Сквозь бабьи вывизги потерь...
Не так же ль нас с тобой хвалили?
Не то же ль нам с тобой сулили?
Мы разонравились теперь! 
 
И вот природный художник Игнат Христолюбов, на высоте мастерства, решив послужить родной стране и народу, уже готов отдать по-есенински всю душу Октябрю и маю, да вместе с душой -уже не по-есенински — и лиру. Он создаёт для нового текстильного комбината у себя на родине свои, христолюбовские ситцы. И что же видит в этих ситцах собравшийся на открытие комбината трудящийся народ?
 
То, что на всенощной
С опаской
Пустынный колокол поёт. 
Шёл ветер горестный за ними...
На них
В густом горчичном дыме,
По-псиному разинув рты, Торчком,
С глазами кровяными
Стояли поздние цветы.
Они вились на древках - ситцы,
Но ясно было видно всем -
Не шевелясь,
Висели птицы,
Как бы удавленные кем.
 
В этих ситцах Васильев рисует даже не образ своей поэзии, а то, Что творится у него на душе. Это поздние цветы его невесёлых дум. его нынешнего понимания того, что происходит в родной стране. Ветер горестный, горчичный дым... Правда искусства, именно она водит рукою поэта. Она сильнее его, по-человечески понятного желания приспособиться к новой жизни.
 
Мир прежних снов
Коровьим взглядом
Глядел с полотнищ...
И, рябой,
Пропитанный
Тяжёлым ядом,
Багровый,
Чёрный,
Голубой,
Вопил, недвижим!.
Былью древней
Дымился в ситцевых кустах,
Лежал заснувшею царевной
С блудливой тенью на устах.
Тих, полорот,
Румян, беззлобен,
И звал
К давно ушедшим дням,
Явясь химерою, подобьем того
Что страшно вспомнить нам.
И всё ж при этом Был он весок...
Или - по-прежнему темна-
Из этих ситцев занавесок
Опять нашьёт себе страна?
И выпрыгнут былые кони,
И, восковая, горяча,
На христолюбовской иконе
Зажжёт угасшее свеча?
Что за причуды?
Кто художник?
Чьей волей
Стаи поздних птиц
Остались на дождливых пожнях,
Где запах мёртвых медуниц Витает...
 
Затаённая в метафорах, не растраченная в самом себе, готовая зажечь, как на христолюбовской иконе, угасшее, эта: свеча -непобедимая, горячая русскость, народность поэта, явившаяся из прежних снов. Ничего он не может с ней поделать, как ни ладится послужить Новому миру.
 
Собственно, этой прежней самобытности ему и не прощает собравшаяся на праздник, новой закваски, публика, а директор комбината, тот прямо говорит:
 
На ситцах расцветает враг!
 
В точности, как основоположник соцреализма Максим Горький— «зарвавшемуся» Павлу Васильеву, что, дескать, от хулиганства до фашизма - расстояние короче воробьиного носа.
 
Третья часть поэмы, где Игнат Христолюбов срочно перековывается в совхозе своим оптимистом-товарищем и проникается пафосом нового строительства, столь художественно неубедительна, что и говорить о ней нет смысла. Да всё уже и так ясно. Как ни обещает миру якобы прозревший художник перестроить себя и воспеть новую жизнь, отнюдь не известно, получится ли это у него.
 
Да и поэт понимает: это же про себя самого. Ну как, в самом деле, Пашке Васильеву перековаться в какого-нибудь Жарова или Безыменского? Это всё равно что вольному Иртышу вдруг сделаться вонючей сточной канавой. Это невозможно.
 
Есть в поэме показательный эпизод. Рачительный колхозник Федосеев, благодарный советской власти, показывает Христолюбову свои угодья и вдруг спрашивает: «А вы, простите кто же будете по профессии?»
 
Христолюбов Я... Я художник.
 
Федосеев
Рисуете?
 
Христолюбов
Рисую. Что ж, Фёдор
Петрович, знаете вы художников?
 
Федосеев
А как же? Разве не видали
В моей квартире на стене Картин?
 
Христолюбов
Нет-нет...
 
Федосеев
Товарищ Сталин на трибуне,
 
И Ворошилов на коне.
 
Христолюбов Вам нравится?
 
Федосеев
Конечно.
 
Христолюбов
Очень?
 
Федосеев
Иначе б их не приобрёл И не держал бы...
 
Христолюбов
 
Между прочим:
Гляди, летит степной орёл,
Карагачей рокочут листья,
Жара малиновая, лисья Хитро крадётся.
Может быть,
Всё это смутное движенье
Бесстрашно
На одно мгновенье
Смогли бы мы остановить.
И на холсте 
Деревьев тени,
Медовый утра сон и звук,
Малиновки соседней пенье
В плену у нас
Остались вдруг.
Настали б вьюги вновь.
Слепая
Пошла метель крутить!
Но знай,
Цвёл
И качался б веткой май.
К нам,
Чудотворцам,
Видишь ты,
Со всех сторон бегут цветы!
Их рисовал не человек,
Но запросто их люди рвали,
И если падал ранний снег,
Они цвели на одеяле,
На шалях,
На коврах цвели,
На грубых кошмах Казахстана,
В плену затейников обмана,
В плену у мастеров земли!
Я думаю:
Зачем своё
Укрытое от бурь жильё
Мы любим украшать цветами?
Не для того ль,
Чтоб средь зимы,
Глазами злыми пригорюнясь,
В цветах угадывали мы
Утраченную нами юность?
 
Но для знатного колхозника всё это - пустые речи, ему собственный портрет подавай, да «в красках лестных», и он нисколько не стесняется заказывать художнику своё изображение и советовать ему, что рисовать. Так и власти не нужна поэзия -подавай пользу, политическую выгоду. И власть не просит - требует.
 
Поэт понимает: не простят ему свободных песен. Он хочет быть вместе со своей страной, но... его лира поёт по-своему. Как он ни терзает её порой - у неё свои песни.
 
...Борис Леонидович Пастернак прочитав, спустя многие годы, эту поэму, сказал дочери Павла Васильева Наталье: «Наташенька, я всю ночь читал «Христолюбовские ситцы» и плакал».
 
Наверное, плакал и о загубленном поэте, и о себе, которого тоже грубо заставляли «перековываться» в соцреалиста, и, конечно, просто - от поэзии.
 
31
 
До последней поэмы в стихах Васильева Иисус Христос никогда не упоминался. Впрочем, и в ней Спаситель по имени не называется, лишь главный герой назван - Христолюбов. То есть, тот, кто любит Христа. Для Павла Васильева это весьма необычно, ведь в образе художника Христолюбова он напрямую говорит о себе, о своей судьбе. У иконописцев, в отличие от священников, фамилии редко были церковного происхождения. Вряд ли такое имя - только вызов государственному богоборчеству и всей той гнуси, что творили орды воинствующих безбожников, - тут определение и чего-то важного в самом себе.
 
Сергей Залыгин пишет в предисловии к сборнику в большой серии «Библиотека поэта» (М., 1968), что «даже среди поэтов Васильев был поэтом на редкость безбожным...», и дальше замечает: «...и - тоже на редкость - первозданным».
 
«Среди поэтов... поэтом...» - мм-да-а, словам явно тесно. Но просторно ли мыслям?
 
Безбожным-то был, но на редкость ли?
 
Здесь, конечно, знатоки биографии припомнят, что в своей павлодарской юности Павел как-то обломал кресты с ограды казачьей церкви. Ну, так то случилось больше по дурости, по безудержному своеволию: шестнадцатилетний Пашка, в своей богобоязненной семье, отстаивая самостоятельность, во всём противоречил домашним. Кстати, за это святотатство его жестоко выпорол отец Николай Корнилович...
 
...На редкость безбожным - среди поэтов?
 
А. покощунствовавший в стихах? (Правда, начинал Есенин не как Васильев, а в православной благости и чистоте, и даже в зрелые годы иногда в его стихи, как солнце в разорванные тучи, входило благоговение к Спасителю.) А Цветаева и другие поэты серебряного века? Но что говорить о современниках Павла Васильева, когда богоборчество было яростным и непримиримым общественным делом. А коли взять тех, кто пришёл позже, «шестидесятников», когда богоборческие страсти улеглись, скажем, Вознесенского, у кого сознательное кощунство и глумление над Крестом и Верой...
 
Да, в стихах Васильева немало нелестных слов по адресу «попов», но кощунства над Богом и Православием нет нигде, Христа он не хулит. Поэтическая ткань его произведений насквозь пронизана лучами земной радости, которую можно принять за язычество, - возможно, это качество имел в виду Залыгин, называя поэта на редкость первозданным. Однако Павел Васильев - весь, от пяток до макушки, в народной стихии и, если избыточествует порой в своём любовании жизненной плотью и задевает Церковь, то, скажем прямо, не со зла или умысла, а ненароком, подчиняясь биению горячей поэтической крови, своему жизнелюбию, бьющему через край.
 
Тёмному ангелу, что за левым плечом, он не служит. Напротив, когда под руку попадётся - гоняет его своим удалым стихом.
 
Угодил чёрт задницей
На сугроб.
Приморозил крепко,
К снегу прирос,
Спрятал за пазуху Собачий нос.
 
(«Песня о гибели казачьего войска», 1929-1930)
 
Именно этому пронырливому чёрту он вставляет в лукавые уста «новость»:
 
- Бога, грит, товарищи,
Действительно, нет!
 
(там же)
 
И «доверяет» сказать очевидную для всех, но запретную правду:
 
. ..Как это так-
Для советской власти
Всякий - кулак?
Если три коровы
Да лошадок пять,
Почему б такого
В колхоз не взять?
 
Хоть и подрывные, однако чертовски справедливые речи!
 
Итак, если уж кого ругает Васильев в своих стихах, то попов. Ну так это, увы, народная привычка: сколько едких, да метких на этот счёт поговорок. (Впрочем, не меньше - и хороших слов.) Вспомнить бы Павлу иную поговорку: не брани попа - на то бесы есть, но, что делать, не приходит она ему на ум.
 
В первом дошедшем до нас стихотворении Васильева «Алтай!..», написанном в одиннадцать лет, встречаются чисто церковные понятия: исповедь и клиры. Причём они первозданно и возвышенно чисты. Поперечность характера и богоборческий душой ещё не коснулись юного годами= поэта. Пройдёт совсем немного времени - и Павел начнёт открыто дерзить Богу и Православию Бушующая плоть победит в нём восторженный дух, красная молния спалит и обуглит ростки веры, и вольные просторы его стихое зарастут буйной языческой порослью, как и сама новая Россия «отмахнувшая время», да и народ, который осмелился сказать: «9 - всё!»
 
И эта безответственная свобода быстро даёт в стихах Васильева бойкие побеги:
 
Кресты с церкви
Спорхнули...
Каменный клуб
Сделали.
Шайтан с нею,
С церковью! 
Xopошо что красные
Висят на стенах
Плакаты.
 
(«Песни киргиз-кайсаков», 1929-1931)
 
Хоть эти вирши - не от лица автора, а как бы от лица неизвестного «джигита», однако ведь и у степняков ещё недавно было почтение ко Всевышнему. (...Зато как фотографически точно запечатлено то время, когда власть - перед обобществлением на селе - начала артподготовку: погром религии.)
 
И полезли в стихи Васильева «скуластые от тоски иконы», «пьяные или осоловевшие от пива попы», «дюжины волчьих свечей у Христовых ног», «монашье злое лихо» и прочее. Ни слова доброго о «попе», хотя кто же и смиреннее простого русского батюшки. Правда, иногда Павел отбрасывает злые эпитеты и рисует портрет - и тот сразу же получается выпуклым, сочным:
 
Сажень росту, парчовые плечи,
Бычий глаз,
Борода до пупа.
Поп отличный,
Хороший поп,
Нет второго
Такого в мире,
Крестит на играх,
Смеючись,
Лоб-
Тяжёлою
Двухпудовой гирей.
Конокрадов жердью бил,
Тыщу ярмарок открыл,
Накопил силищу бычью,
Окрестил киргизов тыщу.
 
(«Соляной бунт», 1932-1933)
 
Не вижу, где здесь хула на Церковь. Тут невольно Лескова вспоминаешь - его кисть!
 
Однако и этого богатыря тела и духа поэт вскоре, опять-таки в точности с партийными установками, отправляет «благословлять резню». Но образ уже дан — и отнюдь не газетного пошиба. Не за подобную ли красочность в изображении русской старины и травили Павла Васильева в печати бдительные литературные критики?..
 
Жизнь бьёт поэта под дых, «сговор собачий» всё подлее, безжалостней - и всё труднее ему уворачиваться от пули. Что вспоминает перед возможной гибелью его «дремучая кровь»? -Мать, отца, домашний кров, Бога (хотя поэт и не говорит о Нём ни слова).
 
Мы не отречёмся от своих матерей,
Хотя бы нас Садили на колья...
 
(«Раненая песня», 1933)
 
И там же:
 
Может быть, лучшего из сыновей
Носит в своём животе поповна?
 
Когда же ступает он на отчий порог («Автобиографические главы», 1934), когда попадает снова под домашний кров, где так же, как в детстве, теплится лампада, а на полке «Жития святых», из него вырываются удивительные слова:
 
...И побоюсь произнести признанье.
 
Не тут ли тайна его творчества, его творческой личности?
 
Не так ли, в непроизнесённости, глубоко-глубоко, таилось в нём, как чистая душа дитяти в заматеревшем мужчине, то самое сокровенное чувство к Создателю, которое он ни разу не обнаружил словом, но которое - в стихах и поэмах - с яркой силой и вдохновением проявляется в восхищении Божественной красотой земли... «И увидел Бог всё, что он создал, и вот, хорошо весьма» (Быт., 1,31). Ведь вся поэзия Павла Васильева - словно сгусток солнечной энергии любви к земле и человеку.
 
То врождённое Божественное начало, что у Павла-отрока выразилось в образе весны с серебристыми клирами, а потом в юности ушло вглубь и будто бы никак им самим на людях не признавалось, на самом деле никуда не исчезло. Недаром Валерий Антонов (поэт, в общем-то далёкий от Божественного) в своём стихотворении «Павлу Васильеву» невольно воскликнул:
 
С чуть-чуть раскосыми глазами,
До жизни и до смерти злой,
Под золотыми образами
Он создал каждый образ свой.
 
Не потому ли Васильев и не упоминал имени Иисуса Христа, что боялся ненароком произнести его всуе?
 
Лишь однажды Христос появляется - косвенно - в его строках:
 
Рассыпаясь, летят по твоим волосам
 
Вифлеемские звёзды российского снега.
 
Свет этих рождественских звёзд, словно чудесное северное сияние, встаёт на небе Васильевской лирики - и никогда ему не отгореть.
 
Нет, не вдруг, не случайно молодому и своевольному павлодарскому богомазу дано имя - Христолюбов!..
 
Ярослав Смеляков в своём известном стихотворении о московской поэтической молодости с нескрываемым, знобящим восторгом пишет:
 
А первым был поэт Васильев Пашка,
Златоволосый хищник ножевой -
Не маргариткой
Вышита рубашка,
А крестиком - почти за упокой.
 
(«Мы шли втроём с рогатиной на слово...», 1967)
 
И тут, как и у Валерия Антонова, золотое свечение над «хищником ножевым», - хотя, как известно, Васильев был не злато-, а русоволосым. Конечно же, свечение идёт не столько от копны волос, сколько от самого Павла Васильева. Это - свечение поэзии.
 
А что касается вышивки крестиком на рубашке - так ведь крестик, он ведь не только «почти за упокой», он ещё и крест -ограда от нечистой силы.
 
32
 
Я люблю поздние стихи поэтов.
 
Солнце жизни перед закатом мягче, лучи золотисты и проникновенны - и образ поэта прорисовывается полнее, чем в полдень, объёмнее, точнее. Что-то такое высвечивается... чего раньше не было заметно. Глубина света словно проникает в душу - привычный облик становится ликом. Тёплым, земным - и сокровенным, небесным.
 
«Поздний» Пушкин или «поздний» Лермонтов: какая духовность и высота - и в то же время как это согрето земной добротой, великодушием...
 
«Поздний» Павел Васильев (с трудом поворачивается язык это сказать о нём), он проявился, по сути, только в двух последних стихотворениях. И оба - шедевры.
 
ПРОЩАНИЕ С ДРУЗЬЯМИ
 
Друзья, простите за всё - в чём был виноват,
Я хотел бы потеплее распрощаться с вами.
Ваши руки стаями на меня летят -
Сизыми голубицами, соколами, лебедями.

Посулила жизнь дороги мне ледяные -
С юностью, как с девушкой, распрощаться у колодца.
Есть такое хорошее слово - родныя,
От него и горюется, и плачется, и поётся.
А я его оттаивал и дышал на него,
Я в него вслушивался. И не знал я сладу с ним.
Вы обо мне забудете, — забудьте! Ничего,
Вспомню я о вас, дорогие мои, радостно.

Так бывает на свете — то ли зашумит рожь,
То ли песню за рекой заслышишь, и верится,
Верится, как собаке, а во что — не поймёшь,
Грустное и тяжёлое бьётся сердце.

Помашите мне платочком за горесть мою,
За то, что смеялся, покуль полыни запах...
Не растут цветы в том дальнем, суровом краю,
Только сосны покачиваются на птичьих лапах.

На далёком, милом Севере меня ждут,
Обходят дозором высокие ограды,
Зажигают огни, избы метут,
Собираются гостя дорогого встречать как надо.

А как его надо - надо его весело:
Без песен, без смеха, чтоб ти-ихо было, тобы
только полено в печи потрескивало,
потом бы его полымем надвое разбило.

Чтобы затейные начались беседы...
Батюшки! Ночи-то в России до чего ж темны.
Попрощайтесь, попрощайтесь, дорогие, со мной, - я еду
Собирать тяжёлые слёзы страны.

А меня обступят там, качая головами,
Подпёршись в бока, на бородах снег.
«Ты зачем, бедовый, бедуешь с нами,
Нет ли нам помилования, человек?»

Я же им отвечу всей душой:
Хорошо в стране нашей, - нет ни грязи, ни сырости,
До того, ребятушки, хорошо!
Дети-то какими крепкими выросли.

Ой и долог путь к человеку, люди,
Но страна вся в зелени - по колени травы.
Будет вам помилование, люди, будет,
Про меня ж, бедового, спойте вы...»
 
1936 г.
 
Это же - покаяние.
Это же - та любовь, которую завещал людям Христос...
 
И, хотя в последнем своём стихотворении «Снегири взлетают, фасногруды...» (февраль 1937 года) поэт, обращаясь к подруге, говорит:
 
«Хорошо, что мы нашли друг друга,
 
В прежней жизни потерявши всё...»,
 
ясно, что это не безнадежность, а начало его нового пути...
 
Только вот прежняя жизнь для него кончилась, а другая жизнь - не настала.
 
Настала - вечная.
 
33
 
Поэзия Павла Васильева похожа на солнечный взрыв. И это, без сомнения, явление самой русской стихии, её солнечной сути, его сияния, льющегося по воле Создателя.
 
Не знаю другого поэта в XX веке, который бы дал русской поэзии такой могучий заряд напоённой жизнью и здоровьем энергии.
 
Конечно, такое явление в русском слове возникло не на пустом месте. Эта энергия копилась в народных песнях, в сказках, пословицах, поговорках, в Державине, Пушкине, Гоголе, Языкове, Некрасове, Лескове, Есенине и других писателях. Счастливая энергия земной радости, силы, душевной крепости, героизма, мужества, - народная по своему существу.
 
Родительница-степь, родительница-русская земля вложила в сыновью руку
 
Кривое ястребиное перо -и приняла его песнь,
 
Окрашенную сердца жаркой кровью.
 
Теперь, по прошествии времени, можно твёрдо сказать, что Павел Васильев создал своё направление в русской поэзии. У нас есть замечательные поэты, которые словно бы вышли из потока его щедрой солнечной стихии. Это, прежде всего, Валентин Устинов, самый лучший и самый одарённый его восприемник, недавно, будто бы в свидетельство тому, завершивший свой «Песчаный свиток» пятикнижие, которое он писал на протяжении сорока пет: собрание поэм представляется многоцветным древом, купающимся огромной кроной в свете звёзд и солнца, а корнями уходящим в роднук землю. Это Надежда Чернова, поэт солнечного жизнелюбия и полнокровного ощущения бытия. Вспомним и Владимира Цыбина.. А сколько других поэтов можно было бы ещё назвать, которые таі многим обязаны Павлу Васильеву!.. 
 
34
 
...Безмерно много обещал?.. - Думаю: исполнил обещанное. Божий дар - поэтический талант - не держал под спудом, не зарыл в землю. Вернул сторицей.
 
И так распорядилась судьба, что, расстрелянный в 1937 году русский поэт Павел Николаевич Васильев покоится в общей могиле На земле московского Донского монастыря.
 
Под Божьим покровом...
 
2009 г